«Будет вам, будет. Безбожник вы, право», — капризно погрозила пальцем стареющая актриса.
«Чего будет, чего! — взвился Бурнашов, волосы над головой поднялись сияющим облаком. — Бог-то вон он, — постучал по груди. — Вы-то носите его в себе? Вам бы забавы. А бог вот он, — снова гулко ударил в грудь. — Расселись, как вороны над падалью…»
И осекся Бурнашов, сник, высказался, значит, нагородил сто верст до небес, и теперь казниться тебе, Бурнашов, с пространственным гулом и вопом в груди до завтрашнего вечера, пока не оттаешь от хмеля. Застолье зашевелилось, каждый вроде бы принял упрек, но и пробовал защититься, отторгнуть от себя, разглядывая соседа. Приличные, разодетые люди сидели, каждый с положением, с особым умом и характером; где-то у каждого есть полузабытая отчая родина, и там ими гордятся, ставят прочим в пример, как надо жить и добиваться славы. Славные люди сидели, с именем, и на публике имеющие вид и достоинство, но здесь, в общем застолье, стерлись их званья и отличья, и они неприметно освободились от лоска, опростились, превратились в обыденных баб и мужиков, хмельных, распаренных, слегка обозленных и обманутых летающим пророком.
«Ну, ты, батюшка, тут подзагнул, — пророкотал филолог Воронов. — Ну какой же я ворон? Я больше на медведя смахиваю, не правда ли? — Он засмеялся, сводя все на шутку, расправил широкие вяловатые плечи и потрепал Бурнашова по загривку. — Драчун ты, право, ох драчун. И неймется? Вот как-нибудь насыплют перцу под хвост, тогда не будешь ереститься».
Бурнашов, еще не охолонув, красными навостренными глазами пронзил соседа, которого только что любил, но тут мгновенно возненавидел его. В этом захлесте чувства Алексей Федорович терялся обыкновенно, тонул, захлебываясь, и мог начудить такого, что после остается лишь каяться и повинно разводить руками, дескать, черт попутал. На язык просилось брезгливое, дескать, боров ты откормленный и занимаешься чушью, живешь чужими книгами, анатомируя их, разбираешь по косточкам, по мосоликам, обгладывая суть и красоту, чтобы после все гордились не романом, но твоей копией. Копаль ты, гробокопатель, хуже ворона. Где тебе до ворона? Бурнашов снова резанул взглядом по обгорелому добродушнейшему лицу соседа… и смолчал; добрейший Воронов никак не заслуживал попреков, он ел свой, в поте добытый нелегкий хлеб; от сидячей жизни да от сердечной болезни раздуло его, взбило нездоровую опару, готовую выхлестнуться из квашни. Воронов уловил мгновенную перемену чувств, и благодарные глаза увлажнились. Бурнашов сбавил тон и извинительным голосом, поочередно пробегая взглядом по лицам, снова завладел вниманием: «Простите, я и себя имел в виду. И я последняя скотина, однако и я часто спрашиваю себя: где я живу? Куда отлетел? В какой потемни, в затворе сижу, совсем для всех чужой? Я ведь не зову, милые, всех вас нынче же на пашню. Да и какие мы пахари, прости господи, одно горе. Но вы хоть мысленно-то пострадайте, каждый, сам в себе, лишь представьте, что кто-то на миру живет совсем не так, больно и горько ему. Это очищает, а то мохом обросли, шерсть из ушей лезет, а что уж про душу. Эх… Простите, я маленько пьян, чуть-чуть. А мы себя ухищряем голоданьем и бегом…» — «А это действительно помогает», — перебил кто-то, но Бурнашов уже овладел собою, монотонно тянул мысль, похожую на макаронину, и не отозвался на голос. Пришла пора высказаться и своей мукой заразить прочих, чтобы облегчить долгую непонятную сердечную тягость. И чего мается мужик, в чем казнит себя? «Мы себя ухищряем голоданьем да бегом — и опять для живота своего, чтобы дольше протянуть. Все фальшиво, неискренне как-то. Смешно и чудно представить мужика, бегущего просто так, для забавы, с голодным блеском в глазах. Он встанет до зорьки и давай колотиться, добывая хлеб насущный. Ему и в ум не придет бессмысленно бегать трусцою. Мы же не знаем, куда девать себя, распехать… И вот летун явился, и его болезненные причуды нам в удовольствие. А ведь все было, господи, все старо как мир, все старо и похоже. Все забыли, позабыли искреннюю натуральную жизнь…» — «Это все толстовщина, все это размазывание соплей и слез по поводу народа», — грубо перебил Чегодаев, его крохотные глазки зло сверкнули за толстыми очочками. «Теперь ты скажешь, что народ ленив, спился, не хочет работать?» — «А что, неправда? Совсем заленились», — Чегодаев пожевал губами, поправил на лбу седую мальчишечью челку, он не вспылит, не-е, он не потеряет памяти и разума, не пойдет на попятную. Однажды он уверился в своих мыслях — и с ними сойдет в гроб. «А вот все, что жрешь, сам добыл? Тебе твои бумажки и корки сухой не дадут. Тебя бы в натуральную жизнь, через неделю сдохнешь», — снова взвился Бурнашов, отыскав истинного врага, которого требовалось неустанно преследовать и добить. Но тут кто-то ловко ввернул: «Алексей Федорович, а это правда, что собираются перебрасывать реки с севера на юг? Это ведь чистейшее безумие!» Бурнашов тупо, как бык на красную повязку, посмотрел на говорившего, будто не узнавая его, но внезапный поворот разговора неожиданно подкреплял его недавние претензии:
«Вот так же сидели за столом, за рюмкою и друг дружке: а какую бы нам эдакую штуковину выкинуть? — Бурнашов едва засмеялся. — Такую бы хреновину, чтобы удивить. Льды растопить, мост из Азии в Америку, реки перекинуть. А что, братцы, навалимся и перекинем. Пески — прорва, они засосали не одну цивилизацию, туда утечет все что ни дай. Пески — это время, слыхали про песочные часы?» — «Но это же безумие!» — «Именно… Ведь не случайно же возникли болота севера и пустыни юга. Это две гигантские полярные пластины, меж которых и живет вся энергия воспроизводства. Реки — кровеносные сосуды. Перетяни сосуд — и отмирание тканей. Так и в этом случае. Вода — кровь земли». — «Говорят, на месте болот будут пустыни?» — «Что угодно. Вода — кровь земли. Сколько утекло, столько и возврати». — «Что за чушь? — возразил Чегодаев. Он крутил бокал за тонкую ножку, разглядывая блистающие кристаллы стекла, и мир виделся ему невероятным и дивным. — Землю надо переделать. Мы еще в детском возрасте, и все надо понять. Земля удивительно несовершенна. Почему она вращается по одной оси, в то время как надо по трем? Сразу климат иной, другая жизнь…» — «Базаровщина: природа не храм, а мастерская». — «Верно! Храм — застывшее, чушь, — живо поймал мысль Чегодаев. — Коли храм, то полная апатия жизни, амебность; мы все еще в шкypax бы ходили и жили в пещерах. А чего достигли! Ибо работники!» — «Но счастливее ли стали, вот вопрос?» — грустно спросил Воронов. Бурнашов выпил рюмку и провалился в кресле, кляня себя за гнетущий выматывающий разговор. «И реки надо перебрасывать, — убежденно настаивал Чегодаев, уловив апатию, усталость свояка. — И в космос лететь надо, на другие планеты. Все надо копать глубже и глубже, чтобы дальше видеть». — «Но ведь доказано, что человеку не хватит самой длинной жизни, чтобы пролететь сквозь нашу вселенную в поисках обетованной земли. Случайно это не утешная ли новая сказочка о рае? Иль полетим, как наш Егоров, прижавши руки к бокам? Неделя полета — и ты у господа в гостях». — «Чушь несете, — страдальчески сморщился Чегодаев. — У вас нулевая информация, скажу вам. И человека переделаем. Чтобы другая кровь, другие жилы и кости, новая форма». — «Может, в виде консервной банки?» — «Может быть…»
«Вот видите, мы, оказывается, ничего и не знаем, — грустно протянул Воронов с плохо скрытой насмешкой. — А он нам, дуракам, сразу все растолковал. Но ответь, дорогой профессор, зачем все это?» — «Чего зачем?» — оторопел Чегодаев на мгновение, туманно подозревая подвох, но воспаленный идеями ум отказывался свести странную утомительную перепалку в обычную застольную шутку. «Ну зачем нам становиться консервной банкой, чтобы, радуясь, лететь на другие планеты? Мне наша старушка не надоела, видит бог. Она не столь и дурна. Каждый год жизни за счастье. Разве что сожрем все на версту в глубь земли, все переварим, измелем, изотрем, превратим в гигантскую свалку. — И Воронов с горестью заключил: — Но я не хочу быть консервной банкой, чтобы каждый пинал меня, прежде чем отправить на другую планету». — «Не волнуйся. Это нам не угрожает. Энергия бесконечна, при крайней нужде получим ее из кремния, и запасы его неисчерпаемы. И тогда солнце пусть гаснет, а нам не страшно…»
«Нам не страшен серый волк, серый волк, — пропела стареющая актриса, притоптывая в лад шутовской песенке. — Чайник Егоров ушел, бога сдали в утиль, остались за столом одни консервные банки. Спасибо тебе, Чегодаев, утешил старуху. А я о любви возмечтала, думала, вдруг попадется годящий мужичонко, чтобы все при нем. А то толчется на пути какая-то мелкота, плюнуть да растереть. — Актриса просторно, с томленьем повела плечами, отчего влажно лоснящиеся высокие груди полезли из низкого декольте, как перестоявшее тесто, и двинулась по гостиной, затепливая свечи. — Скука-то какая, боже мой, что за скучища, выблевать хочется! Вас бы хоть сейчас, мужики, в переплав на консервные банки, да и летите вы к едреной фене…»