«Пусть Борька уматывает отсюда», — вдруг сказал Бурнашов и оторвался от Лизаньки, настраивая иной, подозрительный слух. «Алеша, ты просто невозможен». — «Брось ты, брось мне», — глаза Бурнашова побелели от гнева, он оттолкнул жену и, откинув кисейный полог, вступил в кухню. Поначалу он растерялся, не найдя взглядом Космынина. Тот сидел в горнице в княжьем резном кресле, задрав костлявые ноги на рытый алый бархат, и вожделенно, с какой-то настырной упрямостыо тер ладонями поручни. Бурнашов встал в притворе двери, босой, похожий на пастуха в своей нелепой расхристанной рубахе с печатными цветными позументами и в полосатых шальварах. Он спросил внешне ровно, не выдавая волнения:
— Значит, Лизанька прекрасна?
— Она поразительна! Она — само совершенство! — Космынин будто бы не уловил подвоха, но меж тем глаза за очками сверкнули издевкою. «Достанется же отелепню такая прекрасная жена», — подумал Космынин с тоскою, тайно завидуя, с долей презрения оглядывая хозяина. Ему всегда нравилось досадить Бурнашову, говорить тому гадости, а нынче он подыскивал особенно ядовитое и вместе с тем внешне благочестивое слово, скрывающее отраву.
— Сойди с престола, дурак, и не занимай! — опередил гостя Алексей Федорович. — И не смей больше сюда садиться. Ты меня понял? — закричал, серея от бешенины, и пронзительные голубые глаза округлились и, казалось, обуглились мгновенно до черноты.
— Ну, тихо ты, ради бога тихо, — одернула Лизанька; она по обыкновению прислонилась к печи, скрестила на груди руки. — Развоевался, вояка.
— Он что, всегда такой? Сам не ведает, что творит, — издевательски усмехнулся Космынин, но княжье креслице, однако, покинул. — Как ты с ним, Лизушка, и живешь только? Он невыносим.
Лиза опустила глаза, замедлила с ответом, и то, что жена вот так легко пропустила колкость в адрес мужа и смолчала, будто была в заговоре с Космыниным, особенно взорвало Бурнашова. Он ненавидел сейчас обоих и готов был проклясть их в том мгновенном безумии, которое захлестывало, оглушало порою и было куда сильнее его душевного благоразумия. Но Бурнашов и страшился загодя тех угрозливых слов, которые сейчас вырвутся и уже навсегда зачеркнут все отношения меж ним и Космыниным. Ну он-то, Бурнашов, воистину слепец, юродивый с зобенькой для милостыни, он сам себя послал на голгофу для неведомого испытания, он сам над собою замыслил издевку; ну туда ему и дорога с его вечными проказами, умыслами и детскими обидами. И Космынину можно указать: вот бог, а вон порог. Стертый, никчемный человек, но с постоянным указующим перстом, словно бы послан кем поучать и надзирать за Бурнашовым. Кто он, по какому праву юлит, вьется подле, как тень, да нет, куда хуже тени: та — молчалива и спасительна своим присутствием, этот же постоянно грызет, как шелковистая моль. Чего он медлит, чего не вытуряется? Может, поддать под подушки, чтобы вылетел как пробка со двора? Ты сам над собою сыграл, Бурнашов, хитрую штуку, вот и получай чужую подливку, макай ее да и причмокивай. Глупец, боже, какой я глупец!.. Только бы знать мне, что сложилось меж Лизанькой и Космыниным, до каких отношений сблизились, насколько глубоко зашло там! Быть может, каждая грубость в сторону Космынина, не задев того, камнем падет на сердце жены и невыносимо больно ушибет ее. Ну как сдержаться? Что со мной творится ныне? Я не могу больше так жить. Я не Федя Протасов, я не настолько еще ненавистен сам себе, чтобы бечь от жизни. Я хочу сына, жить хочу, любить и работать. Мне бы только себя переломить, судорогу души. Я надорвался, знать, силы истратил зря, понаписал черт те что. Кому нужна моя писанина? Кто ответит? Отсюда и дрожь, колотье сердечное, что время золотое зря убил, понапрасну разбросал туда-сюда. Но ведь что-то могу огромное? Чувствую, что могу, душу распирает от силы… Бурнашов от жалости к себе, от игры расстроенного воображения чуть слышно простонал сквозь зубы; ему так хотелось выглядеть достойным, ироничным, слегка надменным, ему так не хватало уверенности, чтобы понравиться Лизаньке и показать горделивость души и что, в сущности, он выше мелких обид и недомолвок.
Молчание затянулось. Бурнашов столбом застрял в дверях, и виноватая, жалкая улыбка приклеилась к потухшему лицу. Космынин обиженно хрустел пальцами, глядя в окно. Лямка скатилась с левого плеча, обнажилась широкая плоская лопатка с черным родимым пятном наподобие майского жука. Спина Космынина вздрагивала, и жук (странная глубокомысленная мета) слабо шевелился, пытался ускользнуть в схорон. Лизанька оглядывала мужчин и с досадой и грустью думала, что, в сущности, какие они дети, живут своими играми и на женщин им глубоко наплевать, женщины им как игрушки, куклы, им можно открутить руку, ногу иль закинуть на время под кровать, пока снова не придет желание поиграть, помучить. Чего собачиться, чего делить? Не меня же делят, верно? — подумала Лизанька, переводя взгляд с Бурнашова на Космынина. И тут осенило, но Лизанька не поверила случайной догадке. Просто-напросто Алеша ревнует, в нем бродит цыганская кровь. Вот чудушко мое, нашел к кому ревновать. Уехал — вернулся, сейчас поблазнило — и вот вспылил. Мало ли зачем мог уехать из дому мужчина, не держать же его на привязи возле юбки чтобы сгорал он от тоски и чахнул от постоянства жизни. Поездил и вот вернулся, родимый, и будто век его не видала такой желанный и милый. Как же я соскучилась…
— Алеша, ты сплошной комок нервов. Расслабься, прошу, дай себе отдых.
Бурнашов ласково улыбнулся жене, вздохнул, словно вынырнул из глубокой заводи, и повинился:
— Борька, прости. Я погорячился.
— Да нет… Я не в обиде. Ты хотел сказать, что я бездарь и завистник. Впрочем, ты прав.
— Я этого не сказал.
— Но ты так подумал, — настаивал Космынин, неизвестно чего домогаясь от Бурнашова.
— Подумал, не подумал, что ты ко мне пристал? Чего ты от меня хочешь? — снова закипел Бурнашов. — Ну помог мне, помог, нижайше благодарен. Может, на колени встать перед тобою, штаны целовать? Чего кобенишься, скажи?
— Лизанька, ты посмотри на него. Это я кобенюсь, — Космынин театрально вскинул руки и ткнул перстом в сторону Алексея Федоровича. — Он ворвался в дом как половецкий хан, он чуть голову мне не срубил, и я же кочевряжусь. Ну да, ты гений, тебе все можно, а я ничтожество, я шут гороховый, бездарный шутишко, ты это хотел сказать? Нишкни, мол, тварь, ты это собирался мне сказать? Ты чего сдержался? Ты не стесняйся. Я все снесу, я тебе и другую щеку подставлю, только ударь — и мне от того лишь сладко будет, да-да. Ты меня презираешь, ты меня и держишь возле себя, чтобы презирать и собою гордиться. Вот, мол, какой я хороший, пригрел придурка возле и терплю, не гоню взашей, как шелудивого пса, такой я негордый товарищ.
— Заткнулся бы. Чего ты мелешь? — устало возразил Бурнашов.
— Еще придешь и поклонишься. Скажешь — прости, Борис Григорьевич. Родил две книжонки, из пальца высосал, и думаешь, что гений? Какой ты гений, ха-ха. Выйди на улицу, крикни, кто знает Бурнашова? И слыхом не слыхали. Пройдут — не остановятся. Таскается с тобой кое-кто как с писаной торбой.
— Но писатель не для всех. Я ж не клейстер, чтобы размазывать по стенке. Читает человек сто — и ладно. — Бурнашов жалко улыбнулся. Он даже разгневаться, распалиться не мог, потому что такой нелепый, растрепанный разговор получился; не хватало еще себя нахваливать, верно? Не бить же в грудь, не напирать же на свои заслуги перед отечеством и литературой, ибо каждое лестное слово в свою сторону лишь больнее уязвит Космынина.
— Нет, для всех. И ты это знаешь, но юродствуешь. Иначе не берись. Вот был Шукшин…
— А я Бурнашов. Мне хватит и ста читающих. И вообще, отвяжись, зануда. Тебе даже моя известность не угрожает. Стой на голове и жуй капусту, — сказал с мертвой холодностью в груди, навечно прощаясь со своей старинной тенью. Не было друга, так и это не товарищ. — К гробовой доске срифмуешь клоп-циклоп, выстелишь домок-гроб грошами да с тем и удалишься в иное царство. — Но и тут показалось мало, и Бурнашов с беспощадностью добавил, полоснул Космынина наотмашь по кровоточащему сердцу: — Беги за женой, пока с новым не схлестнулась. Семейный треугольник тебе к лицу, а еще лучше наполеоновская треуголка, чтобы прикрыть рога… А деньги за работу я почтой вышлю.
— Клоп и циклоп — это я и ты?
— Алеша, зачем ты так больно? — тоскливо вмешалась Лизанька. — Боря ведь такой одинокий.
— Не надо меня жалеть, не надо. Только за всю работу хорошенько подсчитай. Слышишь, не ошибись, Алексей Федорович. — Космынин хотел прояснить намек, но поймал взгляд Лизаньки, потухший, бессмысленный, и осекся, подошел к женщине и театрально поцеловал ладошку. Он вкрадчиво это сделал, как истый котяра, упрятав когти в ласковые подушечки лап.