Но Лизанька не поняла этого жеста, она искренно страдала за мужа, мучилась, что он снова не сдержался и вот упал в чужих глазах.
— Алеша, откуда в тебе такая жажда разрушения? Никак не могу понять.
Не дожидаясь ответа, Лизанька торопливо поднялась в светелку: наверное, будет плакать. Бурнашов удалился в горницу, взошел по ступеням и уселся в княжье креслице, упершись взглядом в красный угол, в икону Николы-угодника. Космынин долго шарился в кухне, что-то искал, бурчал, нарочито шумно бродил, собираясь в обратный путь; порою он вздымал взгляд в потолок и ловил легкие шаги по подволоке. Там в золоченой клетке металась ласковая, недоступная зверушка с бархатным сердцем и гибкими трепетными руками.
… Космынин прощально, наотмашь хлопнул дверью.
Вот они, «дрожди неиждиваемые»: удалился Космынин и навсегда унес тайну, но оставил муку. Не бежать же за ним следом, не домогаться же признаний, не целовать же ступни, не перекрывать же ворожбою его след, чтобы споткнулся человече, очнулся и поспешил назад рассеять зло. Сухая длинная тень Бурнашова непримиримо потопталась по рассыпчатой дороге, отчужденно глядя в простор улицы, и пропала.
«Палач, казнивши жертву, наверное, считает себя мучеником и потому очень хочет, чтобы его пожалели…»
Глава двадцать вторая
Приезжала в Спас милиция, разбиралась с Мизгиревым. От милиции осталось у деревни чувство возбуждения, легкого расстройства и недоумения. Долго ли безумный старик будет булгачить народ, наводить тень на плетень, и неуж не сыщется на него управы? Вон взял моду, чуть что, трясти печищан, копаться в их постельном белье, выметать сор из избы. Дурак, дурачина, одним словом, вот и плюет на солнце средь бела дня, чтобы не светило, не било в глаза. И ни один мужик в тот день не пожалел Мизгиря, не воскликнул сердобольно: не дико ли измываться над стариком, потешаться над вдовцом, и чего лезть в чужой дом перетряхивать немудрящее житьишко, если в нем и медной-то полушки не сыщется? И ни одна старенькая в Спасе не шепнула перед иконою, молясь усердным крестом, что вот наконец-то откликнулось, отмстилось грешнику за содеянное: «Он-де церквы палил, анчутка, он костры заводил из храмов божиих, но настал и на него свой час, и по душе его прошлись ангелы мечом огненным и воскликнули: не забавою, не бобошками детскими, но трудом угодным очистишься. Трудом угодным и полезным». Так, наверное, сказал бы ангел, просочившись в распах окна средь бела дня, весь сотканный из солнечного света. Но даже такой сказки не сочинилось, ибо не держит русский человек зла на душе, не укорлив, не носит камня за пазухой. Минувшее будто бы ясно стоит в очию, словно вчера и свершилось, но уже так отстраненно видится в отдалении, как бы на высокой недостижимой горе; и чувство ненависти давно кануло, но остались лишь недоумение, грусть и вопрос: зачем?
Поначалу, когда въехал в деревню капитан, то подумалось тем, кто за дряхлостью своею коротал страду под ветлами, укрывшись от жары: отгулялся Чернобесов, знать, придется Витьке за рукоприкладство сесть на казенный харч, раз явился стражник его забирывать. Ай да писатель, сдержал слово. И Чернобесов, чтобы не искали его, покорно вышел к палисаду, сложил на животе руки, будто приготовил для вязки. Жена ударилась в слезы, причитывая, а Чернобесов, вскинув голову, оживленным, почти радостным взглядом окинул деревню, чувствуя непонятное торжество и освобождение, и обычно белые, какие-то нагие глаза потеплели и наполнились смыслом. Он вроде бы уже покинул деревню, не принадлежал этому народцу и был в том необычном состоянии, которое слегка кружило голову и казалось заманчивым. «В турьму дак в турьму. Там тоже люди живут». Он даже приобнял жену за плечи, пробовал утешить, хлопнув по заднице, что с ним случалось редко, и та от ласки залилась еще пуще. Но мотоцикл с коляской прокатил мимо, остановился возле избы Мизгирева; вскоре милиционер, лицом пунцовый и сердитый, вышел на крыльцо вместе со стариком. Мизгирев махал на деревню рукою, наверное, требовал шагать вперед, по избам, с допросом с пристрастием, но капитан отказно качал головою, сыска не повел, а, раздосадованный, укатил восвояси. Кто был возле дома, разнесли слух, что стражник горячился, ратовал и кричал, на что Мизгирь тряс персональной книжкой и кричал еще пуще и обещался кого-то упечь.
Чернобесов не знал, смеяться ему или плакать; он уже не жил в Спасе, а его приневолили остаться; он чувствовал себя в должниках у писателя, с повинной же к нему идти не собирался. И то, что сосед непонятно темнил, тянул резину, волынил, строя свои планы, особенно угнетало Чернобесова. «Вот пущу-ка я красного пятуха, — будто бы сказал он, — так вмиг посодят. Отсижу и вернуся, а городского лодыря выживу с места». Ночью он выломал у писателя в палисаде несколько штакетин, чтобы погуляли на усадьбе проказливые козы (а то вон как размахнулся, барин, всю дорогу загородил, ни пройти ни проехать), и унес из штабелька тридцать кирпичей для нажитка.
Старик же Мизгирев вернулся в дом и закрылся на крюк и три дня просидел молчком, непонятно чего замыслив. Так бы, наверное, и душу богу отдал, но Королишка всполошила деревню. И тут принялся Спас охать и жалеть вдовца, а сына его, Петра, клясть…
Бурнашов с сеном ехал, когда попался навстречу Петр Мизгирев, сын старика Якова. Шел мужик резко, размашисто, далеко вперед закидывая деревянную ногу; увидал Бурнашова, схватил лошадь за уздечку, закричал: «Эй ты, остановись!» — «Ну чего тебе? Ты бы лучше отца наведал. Может, уж умер». Бурнашов свесил с волочуги голову, глядя на потного, разгоряченного Петра, в его возбужденное узкое обгорелое лицо. У Петра крошки налипли на губах, он, знать, был уже хорошенек, на взводе, а душу пекло, требовалось добавить. Вот и поймал, скрал Бурнашова на задах деревни, чтобы не видела супруга, Маруся-письмоноска. Вот-вот разольется по борам ее голос, эхом откликнутся березовые колки, и вся налитая соками баба, с грузной ношей на боку, мелькая загорелыми плотными ногами, явится в Спас с поштою. Ай ты Петруша, забубённая твоя голова: разве с одною ногою да с твоим жидким характером совладать с такою женщиной? «Пусть подыхает, кобелина, — отвечал азартно Петр, не тая голоса. — Он и мать-то со свету сжил прежде срока, и Ванька пулю принял из-за него. А не пойду, как ты хошь, не поклонюся». — «Ну, как знаешь». Бурнашов тронул лошадь.
«Слушай, ты, прости господа ради, — снова захлебнулся словами Петр. — Слушай, ты купи яиц у меня. Хорошие яйца».
Вот так поворот событий. Бурнашов оторопел слегка: «У бабы украл?» — «Да ты что? Я не атаман, не разбойник какой, не вор, в тюрьме не сидел. Я конюхом тридцать лет. Слушай, ты возьми яйца. Богом прошу. Хочешь даром отдам, только возьми». — «Не надо мне твоих яиц». — «Свежие, возьми! — мольба в глазах, тоска неземная, будто мир рушится. — Ну тогда хоть стопочку налей, одну рюмку. Скажи продавщице, она нальет».
Тут увидал он в Бурнашове колебание, каким-то шестым чувством уловил, и слова его посыпались как горох, речь стала столь невразумительной, что Бурнашов, ошарашенный напором, скоро сдался.
«Ты не думай, я не пьяница, — повторял Петр, не оставляя Бурнашова в покое. — Я редко пью, ты меня знаешь. Я тебе должен три рубля, я тебе отдам. Я не разбойник, не атаман, не вор, в тюрьме не сидел, ты меня не бойся», — наседал он, пока шли к магазину. Продавщица налила четвертинку, Бурнашов отдал ее Петру. Изумление Петра было столь велико, восторг так огромен, что он поначалу онемел, не знал, куда девать трясущиеся руки. Он повел куда-то на задворки, там под ящиком оказались спрятанные яйца, одно уже выпила собака, крутившаяся возле, желтоглазая, блудливая и вечно голодная. Бурнашов переложил добыток в кепку. «Ты смотри какой добрый человек! — вопил Петр на всю улицу. — Я его стопку просил взять, а он четвертинку. Я для тебя все, слышь! Я тебе свинины, хочешь? У меня кабан двенадцать пуд. Я тебя на машине прокачу, у меня в сарайке машина, как инвалиду войны. Я тебе, сердешный, чего хошь отдам, так ты мне понравился».
Доброта пьяного человека безмерна, он готов плакать и руки целовать от избытка чувств, а Бурнашову было грустно, устало, неловко, будто он в чем-то обманул инвалида. Бурнашов тронул лошадь, а Петр все кричал сзади, подпрыгивая, далеко занося отполированную деревягу, и махал рукою, словно прощался навсегда… Поспешай, поторапливайся, Петруха, смывайся с глаз подале: вон из-за угла с воскресенского тракта вывернула в Спас твоя благоверная и, увидя непотребное состояние средь бела дня, не посмотрит на твою инвалидность, но устроит головомойку. Маруся притомленно крутит педалями, но с лица не сходит задумчивая, несколько виноватая улыбка; брюхатая брезентовая сумка через плечо, вроде боится почтариха приторочить ее к багажнику, вдруг да кто похитит ненароком или решится подшутить, а там пенсии, долгожданные письма и вести. Еще на воле день-полдень, Маруся уже одолела верст двадцать, но долго ей катить по выселкам лесными тропами, с увала на увал, песчаными гривами, и только под ночь возвратится она в дом, чтобы тут виться по хозяйству, обихаживать скотину, калеку-мужа и внучат. А у самой щеки — кровь с молоком, и толстые добродушные губы постоянно дразнятся широкой застенчивой улыбкой, и оттого тесный подбор зубов всегда задорно напоказ.