«Ну, хватит тебе слоняться! — вдруг раздраженно прикрикнул на жену. — Худо если, ляг и лежи. Как мельница, честное слово».
«Мешаю, да? Скажи, я тебе мешаю? — с близкой слезою в голосе огрызнулась жена, взгляд ее был неожиданно злобен. — Тебе ничем не угодишь. Все чем-то недоволен. И брюзжит, и брюзжит, как старый старик. Чего ты от меня хочешь?» — повысила голос Лизанька. И тут полыхнуло в голове: «Господи, умер бы — и не страдала, честное слово. Живут же другие, как люди, а тут…»
Бурнашов пересилил гнев, опустив глаза, вышел на улицу. «Я и есть старый старик, — подумал и горько улыбнулся. Себя растравил, на жену выплеснулся — и уже тихо накатывалось отупелое, давножданное спокойствие. — Старый муж, грозный муж, режь меня, жги меня…» И как по заказу, словно бы предостерегая писателя, распахнулось напротив окно, по пояс высунулся Гришаня Самсонов, зазывая Бурнашова в гости.
Гришаня сидел один перед распечатанной бутылкой: желтый огурец-семенник да тарелка подберезовиков — вот и вся закуска.
«Выпей, Лешка, за кумпанию, составь коллектив, — предложил сосед необычно-тускло, шадроватое лицо все расцвело крапивными пятнами… Поглядел, как пьет писатель, мучительно кривясь, и в глазах засуетились былые желтые искры. — Ты грыбом-то скорее закусывай, — шепелявил он, занюхивая рукавом. Гришаня успел побаниться, темный волос ожил, заершился, скрывая глянцевую шишку на темени… — От него, конешное дело, толку мало. Грыб, он и есть грыб. Что пришло, то и ушло. Груздь — это другое, груздь, скажу тебе, вещь пользительная. Груздя-то намочишь, да в бочонке капустой квашеной переложишь — скажу тебе, первая закуска. Это такое вещество, Лешка, хоть под водку, хоть под што хошь».
Бурнашов попробовал Гришаниных груздей: от них рот набок.
«Гриб да огурец в брюхе не жилец, — сказал Алексей Федорович, скоро отмякая. — С легким паром тебя…»
«Какое там легкий? Дорогой парок-то. Двадцать рублей псу под хвост».
В дверях горенки появилась жена, седые спутанные волосенки торчали над ушами рожками.
«Алексей Федорович, вы посмотрите на этого идола! — Гришаня зыркнул на супругу, но та осмелела, взяла голосом повыше. — А ты не стриги глазищами-то, не стриги. Взял моду кулаки распускать. Четыре бутылки в каменицу запихал. Я топлю, что-то из-под двери каплет и каплет. И в толк не возьму… Захлебнулся бы винищем-то, жорево несчастное».
«Ну будя, будя… Никто не скажет, что пьяница. За-ради праздника лишь…»
«У вас каждый день праздник. — Лина подскочила к благоверному и звонко ткнула перстом в темечко. — Вот как вас надо учить. Дурак старый, чуть руку мне не вырвал с корнем».
«Будешь нарушать распорядок, обе выдерну и ухваты вставлю, чтобы горшки ворочать. — Гришаня уже не сердился, его плутоватые глаза обрели хмельной зеленый окрас. — А вместо языка — помелище, печь запахивать. На ночь выдерну — и под замок. Такое ты вредное вещество — одна отрава…»
«Ты и ноги выдерни, ирод. Ну!»
«Ноги погожу. Без ног ты другое вещество!..»
Так бы долго препирались муж с женкой, лениво собачились, уже внутренне простив все друг другу, но тут с улицы в окно закричали, потребовали гармонь.
Народ сбивался на истоптанный заулок. Чернобесов обнимал Петра Ионова, которого накануне грозил убить, и гладил ласково и насмешливо по широкой плеши.
«Я люблю уважение. Душевно тебе говорю, — повторял старик, и вялые, покрытые розовой паутиной щеки его тряслись от негодования. Видно, хмель разжег обиду. — Я капитан в отставке». — «А я всю жизнь плотник. И что». — «Через меня, только через меня. Я тебя взял на выучку». — «Ну будя тебе разоряться, будя. На бутылку, и брякни. Вот тебе моя макушка». — «По твоей головушке тюрьма тоскует, душевно тебе говорю», — старик горбился, плечи вздымались выше головы; даже и не верилось, что на лавице косо сутулился бывший бравый комбат, пересекший немецкую землю.
«Ну, мужики. Тащите веники. Будем баниться, — Гришаня установил на коленях гармонику. — Везде полощет, а мы как клейменые».
«И пусть полощет, — скрипуче ввязался Чернобесов, прощально обласкал лысину бывшего комбата и, пьяно поцеловав, отступился от него. — Там земли хорошие, пусть и полощет. А мы задарма живем, на песках, у нас ничего не растет. Мы пустой народ, вот нас и не полощет. Грешники мы, иль какой злодей завелся промеж нас, а?..»
«Помереть, конечно, не дадут, такое установление. Но и нам дождичка надо, — упирался Гришаня. — Без влаги небесной ни один овощ не растет, такое оно вещество. Гром, дождь и молонья — самое лучшее удобрение на земле, оно миллионы дает».
Гришаня лениво растянул мехи, пробежался по басам. Парило немилосердно. Все сидели расхристанные до пупа, с влажными глиняными лицами, говорить не хотелось. Но вот и Спас обложило тучей, небо молчаливо клубилось по-над самыми крышами. Ветла, под которой гомозился народ, пытаясь выдавить из себя веселье, грустно слезилась. Незаметно стемнело, ярко вспыхивали огни сигарет, махорный дым слоился над землею, дурил запоздалого квелого комара. За селом беззвучно стекла молния. «К самому празднику подгадал Илья», — сказал кто-то. «Какой это праздник? Скукота одна, а не праздник, — закричал Чернобесов, прошелся по выбитой лужайке, разминая колени. — Давай, Гришуха, не томи, мох в заднице завелся. — Чернобесов нагнулся, пошарил под лавкой, там едва слышно брякнуло. — Курицу пасу, — пояснил, — чтобы не снеслась».
Бурнашов подпирал плечом палисад. Ему было грустно и хорошо; он косо поглядывал за Чернобесовым и чувствовал в себе затаенный страх. Уйти домой он не решался, что-то неволило, держало Бурнашова меж людей. Подкатила на велосипеде письмоноска, повесила пузатую сумку на штакетник. Тугое платье обтягивало густо замешенное тело. Маруся стала подле, обегая всех жадными блестящими глазами; от нее несло жаром и потом. Чернобесов затопал в кругу боевей, несуразно вздымая ноги и постоянно подтыкивая огузье. Запел неряшливо, гугниво: «Ходит курица в аптеку и кричит там кукареку. Просит дура порошков для приманки петухов». Вот так и час, и два будет топтаться молодец, нелепо размахивая, выкуделивая руками, как балерина, и пытаясь приобнять случайную бабенку, вышедшую на круг, ущипнуть ее за самое потаенное иль выпугать, да чтобы та взвизгивала, верещала, нимало не суровясь при этом. Игра такая, заведенная исстари на деревне, с давних пор, грубый знак внимания, отличие от прочих, признание в неравнодушии к ней; вот так же ничего не стоит шлепнуть по заду молодайку иль ради баловства завалить ее в копенку, меж тем не думая, не помышляя о греховном.
С неряшливыми перьями волос на затылке, с круглыми немигающими глазами Чернобесов и сам походил на боевого петуха, только вышедшего из боя. «Ух-ух, я петух, кто меня потопчет. Кабы курицей был я, то потоптали бы меня». Это самые приличные припевки, на закуску, для разгона; а после уж такая пойдет малина, такие скоромные картинки примется выписывать Чернобесов, что даже самая привычная бабенка вдруг закраснеет и отведет в сторону лицо. Да и не всякий мужик выдержит напор соленой частушки и хмыкнет, неведомо чего стесняясь. У письмоноски все налитое тело волновалось, пружинило; не сдержалась, вошла в круг, запритоптывала усталыми бугристыми ногами, перевитыми узлами вен. Много поездила Маруся, поди, до луны и обратно, трудно досталось ее ноженькам.
Чернобесов тут же попытался ущипнуть Марусю, но та отбивалась, как и положено правилами игры, упаси боже принять прилюдно эту грубую ласку, беззлобно огрызалась: «Убери руку, охламон». А сама меж тем зыркала на гармониста темно-карими горячими глазами: успела, знать, где-то в дороге плеснуть на каменицу и сейчас с запоздалым осенним пылом задорила, горячила себя, может, по извечной бабьей привычке кого-то облукавливать, заманивать в сети. А кого ловить-то? Кого завлекать? Любостаю в Спасе делать нечего, не томит мужика телесная жажда. Одни грибы моховики, оплыли на две стороны, готовые на погост, уже забыли, поди, как с бабой обращаться. Не годами стары, но той изжитостью, что умертвила всякие горячие и сладкие чувства. Если и была на взлете какая-то мужская сила, так и ту в вине утопили. А на словах-то как бойки, ой и бойки, тут они все Ерусланы Лазаревичи… Это бабе неймется: она одной ногой во гробе, ее уставщица соборовать норовит, а христовенькая один глаз на божью матерь, а другой — на мужика, ссутуленного в изголовье. «Один-то не живи, — шепчет, — найди кого ли». И так жалко, что вдовец найдет кого-нибудь, а о ней, верной подруге, забудет вмиг…