— А чего я знала, че-го? — опомнясь вдруг, запричитала Маруська. — Горшки, да пеленки, да хромого теленка. Он всю меня высосал, жорево проклятое. За что бог на меня казнь наслал, за что-о? — Она завсхлипывала, утираясь кулаком, и сразу каждое женское незлопамятное сердце, уже не веря Лининым причудам, скоро перекинулось на Маруську. И вспомнилась ломовая, тягловая ее судьба, и как воз тянула по жизни, не паникуя, с постоянной улыбкой, будто век сладкий достался, медом мазанный. А ведь за нелюбимого вышла, с проклятущим и намаялась.
Лина скинула на плечи шаленку, голова ее походила на полуобдутый ветром одуванчик. Старая Королишка, видом смахивающая на Маруську, точь-в-точь родная сестра, советовала несчастной соседке: «Ты своего-то насуровь. Чего он всамделе? Ты своего-то накачай». Королишка нелюбезно, косо взглядывала на Гришаню. Тот маялся, жадно курил и не решался уйти. Худа, как тростина, и годами уже не девушка, а черт-те что может выкинуть: за Линкой глаз да глаз. Эта сплетница, такой тычок, шустрит возле. А Королишке только бы нос сунуть во всякую дырку. У Гришани с Королишкой коса на камень, тут мира не жди, при каждой встрече искры летят. Гришаня тряс головою, как стоялый конь, бросал взгляды на Бурнашова и не то жалобился ему, не то подмигивал лукаво. Под глазами водяные мешки, морщины набрякли: ну старик стариком преклонных лет. Еще шапенку овчинную на голову, на руки шерстяные вареги — и отправляй на завалинку на постоянную прописку. Жалко было всех и смешно Бурнашову неведомо отчего. В этом сельце, нынче больше похожем на выселки, на хутор, на сиротеющий починок, где, кажется, все выветрилось, дотлевало, оказывается, любостай отыскал свой приют, заселился напостоянно, наверное, дожидаясь, когда падет на корню последняя изба. Это на первый взгляд лишь — покой, мертвечина, мирное угасание; но вот под остывающими угольями, под серым пеплом вдруг разживится, воспрянет пламя, и ожило огнище, дожидаясь дровец. Но худо с дровишками-то, ой худо…
Королишка втолковывала, не отступаясь: «Ты своему-то наталдычь, нашшолкай по лобине, чтобы неповадно». Лина отмахнулась, ответила глухо: «Сучка не схочет, дак… Мужику только дай понюхать. А ну шагай домой, гулена!»
Лина направилась к дому, хлябая резиновыми сапожонками, а Гришаня неохотно поплелся следом, нахохлившись, высоко задрав плечи.
Через улицу, не решаясь приблизиться к снохе, торчал старик Мизгирев, наставляя ухо. Но что услышишь? Зритель потянулся прочь, и Яков Мизгирев поманил пальцем Бурнашова.
«Как здоровье, Яков Максимович?» — приветствовал Бурнашов. «Какое наше здоровье? Повалиться повалишься, а не знаешь, подымешься ли. Я ныне решил не валиться. Сижа посплю сколько ли — и за труд. А как Азеф, что камень на гору…» — «Сизиф?» — «Ну, Азеф. Марш-марш вперед. Тот не ошибается, кто спит. А нам совесть не дает. Хлебом не откупишься. Пенсию отрабатывать надо. Я должен дать ответ пакостнику: Яков Максимович Мизгирев на своем посту. — Старик перевел взгляд через улицу, где перед окнами в одиночестве маялась сноха. — Вон горе мне. — Ткнул пальцем. — Знаю, что сучится, а не услежу. Лов-ка». — «Зачем это вам, Яков Максимович?» — «Во всем признаю порядок. Ты писатель. Читай постановленье. Я и младшенькому-то говорил — решетом воду не наносишь. А он пулю принял. — Мизгирев, прощаясь, вдруг протянул деревянную ладонь ковшичком, в глазах сквозь старческую накипь проглянуло острое, раздраженное. — Не по курсу живете, молодой человек. Никакой желательности, одна нежелательность».
Живу, как могу, с неприязнью подумал Бурнашов, удаляясь. Но легкость была во всем существе, будто долго спал и вот пробудился с деятельным сердцем. Кто-то сказал однажды: церковь не то, куда ходят. Церковь — это душа. Значит, надо входить в душу с непокрытой головою? Значит, пело тогда не в церкви, но в нас? А в покинутом храме живут только крысы. И в забытой душе заселяются крысы. Отсюда столько их, они деятельны, нахальны и небрезгливы… Не странно ли? Телом прирастаю к земле, душа же прочь бежит.
Я слишком испорчен, я поздно решил вернуться в лоно. Все забылось, все-о. Оказывается, чем ближе к натуральной жизни, тем дальше от нее. Слишком виден каждый человек, а не всякая душа принимает подробности. Хорошо любить народ на расстоянии. Он тогда не лезет со своими заботами и болячками. Вблизи человек не так и красив, как представлялось, неказист, неряшливо одет, весь издерган и полон претензий… Но тогда отчего мне так свободно, так хорошо средь своего народа? Почему Гришаня мне за брата родного, а сестра совсем чужая? Мне все ладно, все хорошо, я не томлюсь от быта. Лишь бы внутри меня все устроилось. Так что же я хочу? К чему стремлюсь? Кто даст мне покоя?
Чем дольше человек живет, тем меньше вокруг него близких людей, тем больше призраков.
… Гришаня возле своей избы уже тюкал топором, рубил новый двор. Туго ему работалось, пока не пробил пот.
А на востоке подымалось благословенное солнце, еще сонное, мятое, расчесывало волосенки, досматривая, что в Спасе стряслось в эту ночь и не надо ли подмоги.
Спутанный меринок бродил на задах избы. Завидев хозяина, призывно замотал головою. Лизанька процеживала молоко. Почуяла возвращение мужа, но не подала виду. «В колхоз запишусь, в конюхи», — вдруг выпалил Бурнашов, напряженно глядя в спину жене. «А по мне хоть в Африку бифштексом». — «Ой, Лизка-а, со мной не шути». — «А чего шутить? Бродишь ночами, как недотыкомка. Не знаешь, куда приткнуться. Писанину забросил». — «Писанину, говоришь? — мгновенно обидчиво вспыхнул. — Что ты в этом смыслишь?.. Высиживать, как курица? Болтушонка выпаривать?» — «Как хочешь. Твое дело», — вяло откликнулась Лизанька. «Надо идеей-то забрюхатеть, выносить положенный срок, а уж после… Назреть должно, налиться, чтобы прорвало. А впрочем, что я, Лизуха? Все хорошо, все лабуда. Струсил я с Чернобесовым-то, стру-сил. И потому долой писанину, к чертовой матери ее». Бурнашов подхватил жену за локотки, прижался щекою к узкой спине.
… Родная, милая (перехватило сердце). Господи, как ивовый прутик, сломать страшно, и откуда-то через лопатку, сквозь ситцевое платьишко едва сочится капель: тук-тук-тук…
Лизанька прятала лицо. Слезы прорвало. Всю ночь металась, места себе не находила, а он явился вдруг и хоть бы «прости» сказал. Вот он, весь тут, эгоист, холодный самовлюбленный человек. Под утро бы все выпалила, так наболело; а сейчас слова склеивались на языке. Ну и почто я такая простодыра? — думала. Почто меня одним ласковым словечушком обротать, повязать можно? Ох лисовин, ну и лисовин. Лизанька всхлипнула прощально, слезы сами собой высохли, но лицо прятала, выдерживая характер. Бурнашов дыханьем прожигал спину, нашептывал… Как у него язык поворачивается такое сказать, от чего уши пылают. Вот так чудо, меж любящими нет стыдных слов. И приструнить бы надо, одернуть, чтобы неповадно было болтать лишнего, но так страшно оборвать тонкое прядево, только что сотканное меж сердцами.
… Живой — и ладно. Лизанька жалостливо, запоздало вздохнула.
Работой веселятся, работой и лечатся; но и самый усердный человек, сокрушенный заботами, порою воскликнет в отчаянии: «Господи, да хоть бы смерть скорее прибрала!» — чтобы с утренней зарею снова впрячься в лямку; работа в гроб загоняет, но и век продлевает; от нее всякому роду начало, но и любви конец; работа уталкивает в землю, как ступа, но и венчает с небом; от работы душа зреет, как колос от росы; у раба от нее всходит ненависть, у вольного — слово; о работе же отзываются немило — горбатить, ломить, чертоломить, холера ее затряхни; работа точит тело, а безделье — душу, но и работа жилы крепит, как белый жар железо; человек с работой повенчан, как дерево с землею, как хлебный злак с пашней, как белый кречет с небом…
Гришаня, тот работой и опохмеляется, ему лишь бы того момента дождаться, когда пот пробьет. Сначала, как выйдет на заулок, ему и топора не поднять, покойник — и только, ходячий труп, в чем душа только: лег бы — и помер. Тюк-тюк-тюк. Уже шапенку на затылок присбил, слюна во рту закипела, но в горле горько, не сплюнуть: горят трубы, ой горят. Хоть бы пожалел кто, посочувствовал сердешному! Но вот словно бы просквозило нутро прохладою, пролилась небесная струя, тонюсенькая — не толще волоса, и полегчало. Вот и дрожанье в руках поунялось, и едва шевельнулось любопытство к жизни; так ребенок в материнском чреве сперва напоминает о себе не столько присутствием, сколько предчувствием зарождения. Чиркнет Гришаня ногтем по лезу, затупилось жало; давай его скоблить наждаком, полировать до зеркального блеска. И словно бы подсмотрит себя в рукотворное зеркальце и устыдится: «Не мужик, а срам один». И тут зло возьмет, опалит сердце.