Напротив часовенки над рекой воздух едва переливался, словно бы кто невидимый курил там благовония, снег над омутом вспухал и зыбился, облитый нездоровой, чахоточной желтизной, знать, вода точила лед с исподу, облизывая его до тайной предательской ломкости, и даже зверь, чуя западню, старался обойти это коварное место. Нюра толкнулась в избушку, полную прелых запахов и сырости, тут же опала на лавку и освободилась от лузана, потом так посидела еще, косо привалившись к стене и устало поглядывая в оконце. Солнце уже оплыло, обтаяло с краев, полное багрового тревожного мрака, мартовский день умирал грустно, без той утренней новизны и радости, и речонку располосовали настоянные синевой неспокойные глубокие тени. Одна из них отслоилась от часовенки и легла наискосок через Куртяевку, словно обманчивая зазывная тропина. «Тут ведь тогда Мишка Крень и погинул, — вспомнилось снова. — Осподи, осподи, нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано. Во всем дух и воля. Не свое — не удержишь». Еще что-то бормотала Нюра, облизывая пересохшие губы и не сводя мутного взгляда с этой заманной тропины, что пролегла меж берегов и тревожно шевелилась, стекая вверх, к перекатам.
«…Все она, все жадность людская и зависть, — подумала Нюра. — Через нее погибель. Забыли душу, забыли, сами себя забыли, откровение свое забыли. Охте мне, куда стремимся, во имя чего страдания сеем и жнем, такую войну вынесли, осиротели так. Ради хлеба насущного иль за-ради смысла какого? А я одна-одинешенька, сирота-сиротея посреди воли, и мне благостно… Ой ты, баба Нюра, плетня ты лешева, чего мелешь? Расселась, как чурка березова. У тебя свои дела, у тебя своя неволя, кто от нее освободил?.. А захочу, и не пойду, а захочу, дак сяду и не сдвинусь, и никто меня не толкнет — не задиет.
…Глупа, ой глупа баба, ведь лиса-хитровановна проглядит силышки и напакостит, всех куроптей растеребит, по снегу истреплет, тебе же в убыток… Но устала я, опристала, как худа скотина, и ничего мне более не нать. От жизни устала да от работы бесконечной. Одной-то мне много ли надо, кусочонка хлебушка да глоточка водички. А никуда не пойду, не пойду — и все, лягу вот тут и буду лежать, к лешему весь промысел, пропади он пропадом! Не свое — не ухватишь, не свое — не удержишь, а что мое, то со мной и во мне пребудет. И бутылочка сгодилась, в самую пору пришлась посудинка, не зря ее перла с собой: и сыночка помянула, и самой в хозяйстве прибыток. Пойду сейчас и животворной водицы из Куртяевки наберу, буду на полке полеживать да попивать целительную влагу, быть может, душа моя оживет и загорится вновь. Ой побегу тогда на деревню, еще какого ли мужика завалящего окручу-захомутаю. Вот Семеюшку-то и посватаю, отобью от старой женки, скажу, Семеюшко-Семеюшко, не позабыл ли, как целовались-миловались, бросай ты свою бабу-старуху, корову комолую, да ступай со мной, каждый день коклетами из сохатины кормить буду. Ой, заживем, да сладимся, да и слюбимся!.. Бабка Нюрка, бабка Нюрка, ты пошто эту околесицу несешь, знать, уродова дочь-знобея забирает тебя: каждая косточка тоскнет, отдыха просит. Ой, плохо-то мне-е-е…»
Помотала головой охотница, неожиданно тонким голосом подвыла. Потом опомнилась, пересилила себя, затопила каменицу и куроптя опалила, навела густой синий чад в зимовейке, а опустошив птичью брюшину и зоб, туго набитый березовой почкой, опустила тушку в закипающую воду: вот, Нюра, и варево тебе, вот и пропитание. Какие-то неясные предчувствия томили Питерку, и так померещилось ей и решилось тайно, что вот и смерть настигла в самом неподходящем месте; кто-то когда еще хватится, через какие времена. Тут и ворону не подлететь, и лисе не словчиться, разве только мышь-норушка тихо-тихо выточит ей глаза. Но, пересиливая натуру и свои мысли, подчинясь зову стонущей плоти, еще сходила Нюра к перекату, окунулась в дурно пахнущий туман — лицо сразу отсырело и заслезилось — и зачерпнула бутылку живительной воды.
Откуда-то вдруг выметнулась собака, виновато виляя хвостом, ткнулась в ноги, чуть не сронила старуху в кипящий на морозе ручей. Нюра вздрогнула, осердясь, пнула Егарму: «У, падина, ослепла, што ли? Лезет тоже… лезет, куда не просят».
Договорила уже спокойно, почти виновато, погасив голос до шепота и виня себя за нечаянный тычок. «Зверь областился к ней, а она его пинком. Тоже дура баба, вовсе с ума сошла».
В зимовейке Нюра располовинила вареную куропатку, собачью долю вынесла на мороз остыть. Егарма проводила старуху согласным взглядом и не шевельнулась, тонким подвизгом выказывая любовь и преданность. Потом Нюра сидела под оконцем и косо стертыми до самых десен зубами вяло жевала дичину, вернее, не жевала, а перетирала каждое волоконце, не чувствуя сытного и горячего вкуса еды. Язык был шершавый, как терка, и саднил. «Прохватило где ни то», — подумала опустошенно, оглядываясь в полумрак, едва разбавленный жидким березовым светом. Лучина, воткнутая в паз, горела неровно и трещала, порой вспыхивала, роняя искры, и в этом сумраке Нюре все казалось зыбким и ненадежным. «Хоть бы завтре до избы попасть, не свалиться тут. Вот где угораздило заболеть». Потом она, кряхтя, полезла на высокий полок, который сама же и срубила еще в тридцатых годах, когда прибрала пустующую часовенку. Каменица нагрелась, наверху было особенно душно, а может, Нюру уже долил жар, и она сняла с себя меховую душегрею, сунула ее для мягкости под выпирающие лопатки и хребтину.
В углу собака доедала куропатку, сочно хрумкая и постанывая, вверху, в проеме старого купола, кряхтели и гулькали лесные дикие птицы, отходя ко сну. Свет лучины не проникал в пустоту деревянной луковки, и оттого чудилось, что крыша равномерно сбегается в одну круглую сквозную пустоту, которая уходит куда-то в тягучий мрак и засасывает в себя. И женщина вдруг ощутила свое худое угловатое тело, распростертое на жестком ложе. Ей показалось, что она распята и оголена для всеобщего посмотрения, потом неисповедимая сила подъяла примост с ее худосочной плотью и понесла. Нюре стало страшно этого полета, и она вскрикнула. Тут лучина вспыхнула прощально и, пуская горелую вонь, умерла. Старуха всмотрелась в тень до призрачных кругов в глазах, тело куда-то пропало, растворилось, осталась лишь распухшая гудящая голова с черными ускользающими провалами да вихревые белые круги, которые никак было не удержать, и тут ей померещилось, что она уже мертва, и отовсюду из зальдившихся пор земли течет в нее замораживающий могильный холод. Преодолевая слабость, Нюра напрягла разум и поняла, что ее знобит и зуб не попадает на зуб от дрожи, которая долит и бессилит плоть. Больно стукаясь локтями, Питерка достала из-под себя малицу и укрылась ею, стараясь согреться дыханием, потом голова ее безвольно откачнулась набок, и на переносье скатилась холодная слеза.
Впервые за многие годы Нюре стало по-сиротски одиноко, она вдруг поняла, как стара уже, и так захотелось помутившимся разумом, чтобы кто-то пришел сейчас и утешил, сказал на ухо несколько негромких добрых слов, от которых бы душа ее окрепла и возмутилась смерти.
Раньше охотница жила всегда сиротой посреди людей и, навещая деревню, постоянно замечала по тем посторонним настороженным взглядам, какими провожали ее, что людям не до вдовицы, у них свое незабываемое горе, свои неиссякаемые заботы, и собственным присутствием она, Нюра, как бы мешает однодеревенцам проникнуться полностью своими думами и делами; и потому, переживая за близких ее сердцу печищан, она стремилась уйти от них, чтобы собственное несчастье и сиротство каким-то боком случайно не переложить на них.
Нюра убегала от людей, чувствуя себя сиротой средь них, она скрывалась в своей зимовейке иль надолго уходила в леса, на Лебяжьи озера, где сосны вставали церковными куполами и посреди белых хрупких мхов было жарко и распаренно дышать. И там, посреди покойного дыхания бора, назойливого комариного гуда и тяжелого плесканья разморившихся сигов на расплавленной глади озера, сердце ее замирало, и плоть растекалась и растворялась посреди успокоенно дышащей природы. И все тогда было куда как тихо, благостно и хорошо. Объяснимо ли было в словах такое ее состояние, Нюра не знала и не пробовала никогда выразить его голосом, но только где-то в самой глубине души она чувствовала постоянное тепло и свет крохотной свечечки, не дающей затемниться жизни, погрузиться ей в мрак того отчаяния, которое даже людей сильных лишает твердости разума.