Выбрать главу

Это ж какую отраву принимает человек, на каком безжалостном оселке проверяет себя на крепость, подводя постоянно к последней черте, если так мучает и корежит плоть, если душа в кромешной утробе морщинится от издевки, как грецкий орех. Ой и тяжка эта опохмелка, век бы ее не знать доброму человеку; от нее струпья лопаются на сердце, но какой из русских мужиков, загуляв напропалую, озаботился о нем? Оно неизносимое, вроде бы железное, на два века ковано в сельской кузне; так думает всякий о себе с похвальбою, кто принимает хмельную чару, напутствуемый обиходной ласковой здравницей: на здоровье!

… Бурнашов сел подле. Гришаня втюкнул топор, обрадовался соседу, закурил. «Скажи по секрету, было ли чего?» — приступил Бурнашов. «Любопытной Варваре нос оторвали, — хитро улыбнулся Гришаня, но улыбка получилась тусклой. — Одно желанье, Лешка, одно желанье». — «А чего жена тогда?» — «Ветер носит, баба лает. Не поняла что к чему. Такое вещество, женская порода». Грудь у Гришани ходила с сипом, как дырявая гармонь. Но не хотелось ему казаться страдальческим человеком, для всякого взгляда он бравый, неизносимый, и потому хорохорился мужик, держал марку; но в зеленоватых глазах мельтешит испуг, и за прожитую ночь еще больше прибавилось на лице желваков. Сколько-то погулеванит, потешится Гришаня, с грустью подумал Бурнашов, а в итоге останется от бравого соседа одна дуля… Бурнашов с недоверием погрозил пальцем: дескать, знаем, знаем, на мякине не проведешь. «Ты, Федорович, не поверишь. Но вот так. Человек спланирует, а бог исполняет. Мы же с Маруськой хороводились в молодости, а выскочила она за Мизгиря на хлебы… Нынче вот на старости легли, а как два камня». — «Перебрал, что ли?» — «Перебрал, — подхватил соломинку Гришаня и осветился обычной, своей добродушной улыбкой. — Спуску бы ей не дал, не-е. Стреляный воробей…»

Глава двадцать седьмая

Моль одежду ест, а печаль — человека.

Бурнашов заметил, что Лизанька частенько отирается возле изгороди, со старухой Чернобесовой секретничает; Алексей Федорович поближе — они замолкают. Еще повадилась Лизанька нюхать бензин: налила в бутылочку — и не расстается. И вдруг Лизанька попросила свезти в Воскресение, в больницу. Что стряслось? — встревожился Бурнашов. Лизанька пожала плечами, неопределенно улыбаясь, ответила, дескать, тебе ведь все равно, ты за чужою жизнью подглядываешь в замочную скважину, а свою в упор не видишь. Бурнашов так долго ждал исполнения мечтания, что, когда грянул заветный день, у него даже сердце не дрогнуло. Он на иное чего подумал: женщина как колодец, не знаешь, что у нее на дне; чужой мир, чужие и хвори. У радостной жены даже смертную хворь узнаешь лишь перед погостом, настолько скрытна эта порода.

«Скоро к себе не допущу, — вдруг призналась Лизанька. — Ты что, не рад? Ой, Лешенька, нам на Власиху молиться… Она попросила, она и сглазит». — «Откуда ты знаешь, что это случилось?» — спросил Алексей Федорович, принуждая себя к веселию и удивляясь внезапной холодности тона. Ведь известие, исполнение желания казалось высшим праздником, когда и помереть не страшно, когда жизнь покажется завершенной полностью и до конца; вот она, лучшая книга, думал о том дне с восторгом, самый великий роман, чудо, тайны которого не раскрыть вовек. Природа — божество, перед ней не стыдно встать на колени; всякий злак на матери-земле для нас идол за семью печатями. Бог, коли он есть, он супротивник, он ждет, когда благословенная, пышная земля наша превратится в пустыню, изойдет зноем… И вот день пришел, а известие не потрясло Бурнашова, и те возвышенные мысли, что постоянно навещали прежде в одиноких раздумьях, сами собой куда-то делись; ничего не отозвалось в душе, словно онемела она. Что-то отразилось на лице, брюзгливое, недовольное против воли Бурнашова, потому что Лизанька, прочитав физиономию мужа, оскорбленная, побледнела. «Ты что, не рад?» — повторила она, и близкая слеза готовно заполнила обочья. Она жалобно шмыгнула. «Ну что ты, Лизка, дуреха!» — опомнясь, воскликнул Бурнашов, натужно растепливая сердце, но холод странного отчуждения свернулся в груди.

«О чем тогда Космынин намекал? Дескать, за всю работу подсчитай, не ошибись». Бурнашов с недоверием обежал лицо жены взглядом, отыскивая каких-то тайных намеков, точно все запретное, всякий тайный умысел должны были непременно обнаружить себя. Он поцеловал глаза, полные слез, осушил; от прикосновения упругого властного рта Лизанька присмирела, раздражение к мужу, изводившее ее в последние месяцы, вдруг сменилось сладким умилением и добротою, как к старшему сыну своему. Ребенок еще где-то в чреве матери едва зарождался, перестраивал порядок в утробе, как в новом доме своем, а Лизанька уже чувствовала себя матерью. И каждый жест был невольно иным, раскованным и свободным; ей хотелось похвастаться перед мужем собою, совсем новою, незнакомою, и она прижимала ладонь Бурнашова то к груди, чувствуя жжение руки сквозь платьишко, то к животу.

«А это точно?» — недоверчиво переспрашивал Бурнашов. «Да-да-да… Другие соленых огурцов… бабам-то подай. А я бензин нюхаю. Дурочка, бензин да керосин нюхаю. А еще пива хочу иль браги. Лешенька, так пива хочу, душу крутит. Ты с Чернобесовым не собачься, милый… Завтра в Воскресение свезешь, там посмотрим. Боже мой, боже мой, Ле-ша-а. Себе не верю. Тьфу, тьфу, тьфу. — Лизанька трижды сплюнула через левое плечо. — Помнишь, милый, ты говорил: при счастии человека враги его в печали. Не смейся, Лешенька, над врагом, не задирай, не терзай его. Ему и так дурно, ему тягостно, что мы в радости. Он позавидовать может. Не делай, Лешенька, чтобы завидовали тебе, не вводи в грех, не трави понапрасну».

Следующим днем Бурнашов отвез жену в Воскресение. Оставил Лизаньку под присмотром врачей, посоветовали месяца два полежать, дескать, старородка, чтобы не случилось беды. Бурнашов вернулся один. Частые дожди перепали в последние дни, дорогу развезло, меринок хлюпал по лужам, забытый хозяином. Пошли знакомые перелески, в прогалах появились кулижки с переспелыми хлебами, над ними вороха белесых облачков кучились, предвестники близкой непогоды и долгой распутицы. Бурнашов привязал лошадь, вступил в лес, нахохленный, мерклый. Ему почудилось, что он сирота; обволакивающая тишина, глухая, дремотная, поначалу показалась кладбищенской, с легким запахом умирания. С ветвей капало за ворот. Вдруг вспомнилась Лизанька. Не поторопился ли, оставив жену в чужих людях? Словно бы сбежал торопливо, без оглядки, с рук сбыл: вот и расстались сухо. Лизанька смотрела мимо, торопила взглядом, уже нездешняя, в иной жизни. Едва коснулась спекшимися губами и пошла в палату, не оборачиваясь, шлепая тапочками. Полосатый халат с чужого плеча, застиранный, заношенный, из широкого ворота едва прорастает ушастая головенка с туго прибранными волосами. Бурнашов провожал Лизаньку взглядом и не мог проглотить комок в горле…

Куда ускальзывает время, хитро и бесшумно? Уже пахнет в березняках баней, мокрым веником, закисающим грибом, долго отмокавшим в кадушке и готовым к засолу. Пахнет груздем, волгуницей, но самое смешное — гриба-то не видно, он на эту неделю иссяк, источился, и эти неисчислимые орды чернушек, маслят и козлят, эти пурпурные мухоморные полки вдруг сквозь землю провалились, словно и не были, как бы приснились. Но откуда же родился грибной кисло-сладкий дух просолившегося гриба? Знать, особый запах, витающий в воздухе, — это предвестие скорых родин. Все-таки как странна и неповторима на чувства лесная русская сторона. Дали проредились, высветлились, лист опал, скатился в подножья дерев, небо охладело, и постоянный светло-розовый туск выплавился на дальних небесных отрогах. Там холодало, там рождалась зима и вот несла сюда непередаваемо грустный свет. Рыжие осоты, глубокая неохватная чернь с золотом палых листьев на воде, глухая темень позднего утра, когда вороненые вершины боров траурно глядятся — все это в предвестие грядущего умирания, но и приметы бабьего лета, когда в полдень бабочка-крапивница тает под жарким солнцем, а ночью Большая Медведица уже зорко и стыло сторожит с неба землю…

Откуда же грусть во мне? Без Лизаньки дом как заброшенный амбар; уезжали, окна завесили, и сейчас от избы веет бедою.