Босиком по настывшему полу пробежала к сундуку, тут все Нюрино приданое, почти не надеванное, да и перед кем было хвастаться ей, все в лесу, а там нужно что потеплей да пострашнёй, чтобы о сучья не жалко было рвать да у кострищ палить. Уж не помнила, сколько раз распахивала Нюра дубовый сундук: вот разве как сына-покойника обряжала, потом в Мезень два раза возили на ударный слет, а последний раз — в День Победы. Считай, что четыре раза приставала к нарядам: тогда была полна-полнюща, а сейчас одно косье, да кожа тряпошная вовсе от позвонка отстала. Куда только все и девается…
Выбросила из сундука жакетку плюшевую, да сарафан старинного шелку, да рубашку плакальную тонкого льна с красными намышниками и долгими рукавами, да шаль с кистями и лазоревыми цветами по полю. Оделась, глянула на себя в зеркало, показалось оттуда черное морщинистое лицо с белыми водянистыми глазами. «Эко пугало, — подумала про себя, — теперь в таком-то наряде никто не выйдет в люди, собаки задерут. Недаром Аниськина девка меня Бабой Ягой кличет. Баба Яга, костяная нога…» — Запела хрипло, усмехнулась. Посмотрела на ворох обыденной одежды — рубаха холщовая до пят, брюки ватные с наколенниками да душегрея из собачины, шерсть клоками повылезла — и жалко стало привычного одеяния, словно бы кожу с себя сняла и кинула подле, и новая еще не пристала к костям, не прилегла. Тут жмет, там трет, здесь давит…
Но сердце томило Нюру и торопило ее. «Вдруг приеду и не застану, а он звал меня. Иль, может, обидела чем, вон какое письмо ругательное послали…» Собрала в дорогу харч, чтобы у людей не занимать, не ущемлять своими просьбами, потом две лисьи шкуры взяла, последнего нынешнего промысла, а в заготпушнину не сдала — не успела, подумала и еще достала с десяток куроптей, показалось, что скромный гостинец везет. О себе не вспомнила, как жить ей, может, еще сколько годов протянет, а лисья шкура денег стоит, тем более что нынче у Нюры каждая копеечка на счету. Какая была подкоплена денежка, вот так же по ветру ушла.
«Живой, дак выхожу… Ты только подожди меня, Семеюшко. Я доброе слово знаю, заговорное, — шептала Нюра, накидывая через голову поверх плюшевой жакетки старенькую малицу. — Ты не помирай только…»
― КРЫЛАТАЯ СЕРАФИМА ―
Из хроники поморской деревни
Светлой памяти Раисы Ивановны Журавлевой
Кто даст судию между мною и тобою…
Вчера в Вазицу пришло известие, что Хрисанф Малыгин умер. Наверное, всего с неделю назад хвалился он своею силой, пробовал гнуть сажную кочергу, а вывозившись в копоти, угрюмо оглядывал тщедушную супругу и с какой-то злой, настырной настойчивостью грозил, дескать, брошу тебя ко всем чертям, понеси тя леший да без возврату, надоело с тобой из одной миски щи хлебать, а возьму-ка я к себе в затулье бабу посвежей, с пуховой периной, благо старый конь борозды не портит. Говорил невнятно, не стыдясь гостей, словно бы кашу жевал, и темно мерцал закровеневшими глазами. Но супруга его, крылатая Серафима, лишь похохатывала, зажимая в себе слезу, и потирала сухонькие ладошки.
И вот с нарочным пришло известие, что умер Хрисанф Малыгин, по прозвищу Крень, кончился хлопотно и неловко для близких людей, хотя еще с неделю назад уверял всех, что у него два сердца и оба каменных.
Но представить трудно, что повалился в домовину под глухую крышу, словно бы для жизни бесконечной был назначен он: постоянно думалось при взгляде на мосластое неуклюжее тело, что никогда не иссякнет в нем неутомимая ходовая сила, не просохнет вечно хмельная и забубённая его душа, которой все трын-трава. А если подумать, то грозно все случилось, смешно и грозно, ибо из дому-то, как передавали, отправился Хрисанф в полной силе, думая порыбачить, достать свежины, и внучку за собой потянул. Так и видится, как лежал он в шалаше, подстерегая крайний сумрак, когда все в природе войдет в сонное оцепенение, изредка лениво, но жадно отхлебывая из бутылки, напряженно запрокидывая голову, и после что-то бормотал путано, словно бы кашу жевал, а внучка, свернувшись на травяной перине, проглядывала вторые сны, доверчивою щекою слыша и утреннюю свежесть реки, и зябкий шелест осинника, и невнятную дедову гугню. А сеть уже проверена, сапоги растянуты до рассох: негнучие, литые, они упираются в паха и все напоминают о близком заделье: вот-вот грянет самое время крадучись сунуться на кряжистый галечный берег, выпихнуть из кустов надувную резиновую лодку и заглубить снасть так ли хитро, чтобы и самому ловкому дозору не попасться. И, приканчивая бутылку, как бы закругляя одинокую трапезу, еще раз взболтнул остатки, ловчее запрокинул голову, натягивая морщинистую шею и упираясь локтем в травяной бугор, — и тут, наверное, просверлило мужика электрической искрой от темечка до мозолистой пятки, ожгло внезапной и оттого страшной болью, скрутило каждую телесную жилу — и, захлебнувшись, разом споткнулось и умолкло сердце.
А внучка, когда все загудело на воле от птиц и мохнатых медуниц, отмякла ожидающей душой (ждала зова деда, дескать, собирайся, внуча, на промысел, сейчас в самый раз сеточку кинем) и особенно крепко уснула, и в этом беспамятстве, отыскивая нахолодевшим телом покатый солнечный луч, почти вывалилась из шалаша под утреннее голубое сиянье, и тогда, наверное, в самую телесную глубь проникло солнце, душно нагрело кровь, ослепило, и девчонка проснулась, пока сонно завозилась на коленках, пытаясь уползти в тенистый сумрак шалаша и снова желанно уснуть. И тут она наткнулась на деда: он отчего-то неряшливо лежал на охапке травы, и странно — от него не тянуло махорным чадом, рыбой и костровой горечью. Он теперь не пахнул ничем, казался стылым и чужим.
И Аннушка, отчаявшись растолкать деда и наревевшись до дурноты, уже в полдень почуяла запах тлена, а испугавшись его, столкнула резиновую лодочку, пытаясь пробраться через протоку: да разве совладать с Курьей девятилетней малосилой девчонке, когда и взрослому-то мужику за великий труд дотянуться на гребях до родимого берега. Сколько-то, знать, помесила Анка крохотным веселком кофейной гущины прибылую воду, да разве столовой ложкой много почерпаешь, далеко ли подашься без сноровки, а после от горя и солнца быстро уморилась, отчаялась, сдалась крутой водяной силе, а там и охотно повлекло ее, потянуло из протоки прочь на речную крутую стрежь, стремительно опадающую к морю. Хорошо еще, ветра не случилось, хорошо, не затянуло на песчаную кошку иль каменистую коргу под берегом и не повернуло в кипящую витую струю: только ярая сила может выстоять против северной реки, полной горячего и страстного движения к морю. Значит, не судьба Аннушке тонуть в малых летах.
Рассказывают, уже под Березовым мысом подобрали ее случайные рыбаки и вернули к матери и бабе Серафиме, и, когда приехали из Слободы за Хрисанфом, надо лбом в сивой кудре уже червь загнездился и дурно пахло от мужика.
…Ну, случилось, пропал знакомый человек, но мало ли кончается, уходит близких людей в мир иной, с каждым днем пустеет вокруг меня обжитое пространство; но почему эта в общем-то посторонняя смерть так всколыхнула и заворожила?
«Он мучил ее, она мучила его, и мучили они друг друга».
Как-то там крылатая Серафима? Сколько раз, словно бы махнув на все и закаменев, проклинала она Хрисанфа: «Хоть бы сдохнуть тебе, паразит», и в страхе изумленно отпрядывала, точно ожидала смертного мужнего удара, сжималась вся в трепещущий комок, упрятывала голову в плечи, а не дождавшись страшного боя, тут же пугалась своей жестокости и саму себя казнила: «Типун мне на язык, как я могла такое сказать». Но Хрисанф это проклятие воспринимал молча, он словно бы не слышал его и только угрюмо бычился, пряча в столешню странно вспыхивающий взгляд.
Где-то там крылатая Серафима? Тычется, поди, в осиротевшие, полные тьмы углы, настораживается, косо задирая голову и слушая избу, не раздастся ли откуда знакомый голос. Хорошо, если дочь Настасья подле, затянула свой отпуск и нынче помогает матери обживаться и привыкать уже к новой одинокой жизни.
Неужели от этого известия вновь всколыхнулась и полонила меня такая тоска, от которой вроде бы заледенело сердце, и все, к чему обращается ныне мой взгляд, оказывается тусклым, безликим, окрашенным в горестные тона? Видно, тоска, беда, радость, милость, гнев имеют и несут в себе ту энергию, которая превращает эти чувствования в конкретное, осязаемое, до чего, кажется, можно прикоснуться, измерить плотность, твердость и глубину. Порой, оказывается, тоску возможно видеть глазом, она имеет серый, нет, скорее мышиный цвет, запах душновато-горький, она похожа на легкий туманец, обволакивающий все, что тебя окружает в это мгновение.