— Как не старик-то.
— Моему Екимушке бы нынче пятьдесят три… Семейко-то зажал было в сенях, дак платье в подмышках лопнуло, дьявол такой. Клятвы-то еговой век не забыть.
— А все они для одного дела клянутся, — усмехнулась Анисья.
— Тебе-то грешно такое наговаривать. На мужиков-то ты повезенка: что первый, Клавдейко, такой уж тихоня был, то и племяш мой, уж не похулишь, пальцем не задиет… А я, как было провожала Семейку, на крыльцо вышла, греховодница. — Нюра снова небрежно ткнула скрюченным пальцем в выцветший снимок и попала бывшему ухажеру в лоб. — Вышла на крыльцо да плачу, а громко-то реветь нельзя, грех велик, я уж тогда вдовела, дак будто соринка в глаз посунулась. Я эдак-то пальцем ковыряю, а слез и пригоршней обрать не могу: «Ой, Семеюшка, ты Семеюшка, тебя боле не видать». И как в воду глядела. А он на заулке-то стоит и тоже будто плачет.
— Раньше почто-то не сказывала. Ну, Анна Ивановна, когда все открываться стало, — шутливо погрозила пальцем Анисья и как-то порывисто и неровно расцвела вся, обливаясь румянцем, засуетилась на стуле, сбивая коричневым гребнем мелкие кудряшки. Потом убежала в запечье, словно скрывая свою нечаянную радость: многим ли так на Вазице повезло, многим ли, и помоложе бабоньки сиротеют с войны. Уже из запечья, не показываясь, спросила глухо, горловым голосом, будто бы плакала там:
— Каково нынче бе́лки-то?
— Белки-то много, дивья зверя нынче, да у бабы Нюры глаза боле плохи, — сказала Питерка о себе в третьем лице. — У бабы Нюры глаза вовсе пропали, на живодерню бы свезти, как худу кобылу.
— Да как ты живешь там одна-одинешенька? И неуж страх не долит? Переходила бы не то к нам, — сказала Анисья дрогнувшим голосом. — Изба наверху порозная…
— А вот так и живу, голубеюшка, — сказала Нюра, оставив без внимания последние невесткины слова… «До меня ли тут, прости господи. Своих-то дитешей полна лавка, да брюхата ходит, а я еще тут, ремочница старая, досадить буду». Так подумала Нюра, а вслух откликнулась: — Парно-то, Анисьюшка, люди никогда жить не будут. Один живет — красуется, другой — позорится, не живет, а существует. Родитель-то мой — безотцова сирота, и мати — безотцова сирота, и я тешона не бывала, ремков шелковых не нашивала.
— Ну полно тебе, баба Нюра…
— Дак ты, голубеюшка, посмотри, как стары-ти бабы, сыроежки трухлявые, живут, которы в одиночестве. Всю жизнь горб ломили, все изломались, мужевьев война позабирала, так кому они нынче нужны? Полена дров никто не привезет, ни что другое. Как себя обиходишь да оприютишь, так и живешь. Хорошо, я пока в силах, сама управляюсь, а не замогу боле? Вот дожили до чести, головы боле некуда пришатить. Много детей — худо и мало — худо.
Намолчалась в одиночестве Нюра, а сегодня набухла ее старая душа, переполнилась всем передуманным, и хлынула горечь через край: хоть бы успеть высказать все, хоть бы не забылось, что в затайках, припомнить сразу да выплеснуть, тогда легче будет жить-доживать. Пока не видела Анисья, старуха подтянула к себе пестерь и добыла из него бутылку водки, с пристуком установила посередке стола.
— Смерть придет и дома, наверное, не застанет. Где ни то застанет в кабаке, и бутылочка в руке. Ты слышь, Анисья, как в песне поется.
Анисья высунула голову из запечья, увидела бутылку, только ахнула, руками всплеснула:
— Ты на что тратишься, баба Нюра? И неуж деньги лишние завелись?
— Лишних денег веком не бывало. Но день-то какой, Анисьюшка, и неуж забыла-а, — всхлипнула Нюра, некрасиво скривившись залубеневшим от ветров длинным лицом. — Эх-эх, Аниська, едри твою палку. Ты уж не помнишь, какой я была. Головой-то под матицу, и десять чашек вина кряду выпивала на госьбе, и пьяной не была. Анисько-о… Голубенюшка-то стоит на фотке и брови насуровил, ишь насторожился, как жандарм. Ну поди-поди, Аниська, хватит там возиться, подавай стакашки.
Анисья принесла картошки отварной да ладку жареных наваг, миску студня, хлеба нарезала, не скупясь, занесла фырчащий самовар. Нюра налила на донышко водки, выплеснула в застолье, что-то бормоча оперханными от мороза губами, потом наполнила стакашки вровень с бортиком, в прогиб, без пролива не поднести ко рту. Так и несла дрожащей рукой, расплескивая по столешне, и разом вылила в себя, как заправский питух, и не сморгнула, не скуксилась, только протяжно приложилась к залатанному рукаву.
— Скус-на, зараза… — Крохотная слезинка вылилась из тусклого глаза и так осталась висеть на рыжеватой ресничке. Анисья пила мелкими глотками, поджимая губы и удивленно вглядываясь в стакашек.
— Каково наваги-то взяла? — спросила Нюра, подслеповато вглядываясь в ладку. — Крупна нынче навага-то.
— Да много тоже не взяла, с такой семьей разве чего уловишь? Дак мы за что выпили, баба Нюра? — вдруг спохватилась Анисья, придя в себя и сразу пламенея лицом.
— За Екимушку, за него. Годовщинка…
— Так и не нашли тогда.
— Где найдешь, — пряча глаза, глухо сказала Нюра и локтями прикрыла лицо. — Где найдешь, — повторила она, раскачивая куропачьей головой. — Ну давай, Аниська, лени-ко еще… Теперь за Него выпьем.
— За товарища Сталина?
— За Него, — согласно кивнула Нюра и, не открывая лица, куда-то под локоть протащила стакашек, выпила и опять закачала крупной головой, словно усмиряла в себе рвущееся на волю горе. — Ну вот и все, — вдруг сказала она и открыла бледное отечное лицо с порозовевшими глазами. — Ты ведь Кренева рода, ну да. Племянница Федьке Креню, который сожегся…
— Племянница…
— Вот-вот, — сказала Нюра, напрягаясь костистым телом и подаваясь вперед, словно получше стараясь выглядеть невестку. — Ах, что я, стара-старуха, — вдруг воскликнула высоко и пронзительно. — Сказано — завязано, записано — не затрешь. — Широкой ладонью обмахнула край стола, словно подавила в себе что-то отчаянное и злое. — Иду я нынче через реку, и Наважья смерть попалась, у иордана наважку достает. Заколела вся. Говорит, заходи ко мне, а Аниську Селиверстову век не прощу. Она на моего первого мужа глаз положила.
— Она мне все смерти молит, зараза такая, — согласилась Анисья. — А я ее не боюсь. Я ей говорю: я тебе добра желаю, я тебе худо не молю, дак ты почему на меня так? «А не прощу, — говорит, — за Афоню. Ты на него глаз положила, он через тебя и погиб». Ой, баба Нюра, через Афоню Путко я и наревелась тогда.
— Знавала, чего объяснять. Кобелина такой, молодой, а седатый, поперечный такой, с Екимушкой моим вечно мир не брал.
— Вот-вот… Клавдеюшка мой с гражданской-то пришел на коне дареном да с красным флагом. На том коне и лесу на избу навозили. Я за Клавдеюшку-то шестнадцати лет пошла, невдолге перед колхозами, и рано у нас дети зародились, он детишек-то хорошо сеял, а я мастерица рожать. Как строились-то, день едим да день не едим, деньги надо было работникам. А тогда какие-то исполнители были, каждый двор пятидневку в сельсовете дежурил. Путко был председателем, это еще до твоего Акима было дело…
— Помню его, такой кобелина, — кивнула Нюра, осоловело взглядывая на невестку.
Сзади дверь в горенку была полуоткрыта, и оттуда нет-нет да и показывалась Симка, строго зыркала глазищами на старуху, словно окрикивала: у-у, Баба Яга — и снова скрывалась за ободвериной, а Нюра жалостливо и туманно подсматривала за девкой, вроде бы умоляла простить ее в чем. Но и нить разговора не выпускала она и, слушая Анисью, представляла в ее положении саму себя и потому согласно жалела невестку.
— У меня уж пятидневка кончалась, я пришла дела сдавать да домой скорей, муж-то в лесу. Тихой был, дак завсе в лес гоняли, все красный ударник. Путко кобелина был, ко мне пристраивался, но я ему на отпор, так он и злился. Веди, говорит, рестанта. А сменщик мой, Сашка-сосед, и говорит: «Давай я отвезу, у меня лошадь наготове. Куда баба поведет рестанта, ведь лесом пятнадцать верст». Но Афоня: нет и нет, уперся, на своем стоит. Я богу так не молилась, как ему, на коленях перед ним пала. Дал он бумажку-сопроводиловку и даже час поставил, в котором мы должны в Рыболове прийти. Плакала я, умоляла, но куда денесся. Лошади нету, лошадь в лесу с хозяином. Домой заскочила, а старшей девчонке было годика три, померла после, а Володьке восьмой месяц. В рог налила молока, девке сказала, когда заревет парень, накорми, а на печном засторонке карасинничек стоит, такая пиликалка. Только, говорю, ради бога, Зинка, не трогай, а то спалите себя и дом. А мы отстроились в стороне от деревни, уж загорится, никто не спасет. Вот и побежала. Привела рестанта в Рыболово, не убоялась, сдала по этапу, отметилась в сопроводиловке и обратно пятнадцать верст среди-то ночи. Прибежала домой, запалилась вся, а пиликалка светит, девка мала на полу спит, парнишка рядом, обоссялся до грудей. На другой день пошла к Афоне, сказала, что сходила. А он фартовый был мужик, большой местом да красивый, спрашивает: «Как твои дети?» Я тут разгорячилась и понесла его по кочкам: «А, дети! — говорю. — Если бы чего сделалось? У меня двое ребят маленьких. Вот как ты надо мной поизгилялся. Как бы тебе умереть, — говорю, а сама больше ничего не боялась. Пусть, думаю, сволочь, тут и застрелит меня на месте. — Да пропади ты стоя, — говорю, — а не лежа. Пусть жена твоя так наплачется, как я перед тобой наревелась…»