Выбрать главу

Серафима, кряхтя и упорно цепляясь за стенки сундука, окованного железными полосами, трудно поднялась, и видно было мне, как прилила к щекам кровь и посинели уши. Она неожиданно занесла левую ногу и ловко закатилась в сундук, поворошилась там, сложилась подковкой и затворила глаза. Словно бы засыпая, о чем-то сладком грезя, Серафима улыбнулась жутко и зашарила вытянутой ручонкой над собою, наверное, искала крышку сундука, чтобы закрыться. Господи, безумье какое-то. Что за день такой пришел, ломающий душу и портящий разум… Тетя Фима, тетя Фима, крылатая Серафима, ангел мой, очнитесь же. Хватит с нас и одного безумца. Я, наверное, вслух бормотал иль воскликнул что, ибо Настасья вдруг очнулась, непонимающе взглянула на мать и, запрокинув голову, всплескивая руками, нервически засмеялась:

— Мама, подвинься, я лягу. Ой не могу…

Серафима обидчиво поджала губы, когда услышала над собою теплое дыхание, и перевернулась на другой бок. Под глазами у матери посинело, нос заострился и побелел. Настасья склонилась еще ниже, громко шепнула на ухо:

— Подурачились — и хватит. Иди в постель.

— Не буду с ним спать…

— Ну не будешь, не будешь, — со слезой в голосе уговаривала Настасья. — Дети, ой дети! Что мне с вами делать? День-то один не могли дожить с радостью. Один, другой. — И она опустилась на колени, заплакала, целуя крохотную ушастую голову матери. — Дети мои, что вы изводите себя…

Серафима, услышав горячие слезы дочери, упавшие на ее лицо, порывисто пыталась сесть, но тут кровь ударила ей в затылок, и старенькая тонко, по-заячьи заверещала.

— Мама, ты что… Ма-ма, — закричала Настасья, по-настоящему вдруг испугавшись. — Тимофей Ильич, ну помогите же. Ослепли? Человек или кто…

Я перенес Серафиму Анатольевну на кровать, старушка была не тяжелее пуховинки, увядшие, безвольные руки заломились, иссохшее тельце жестко, деревянно легло в ладони. «Куда же ей еще жить такой? — мелькнуло в уме. — Умерла ведь, поди». Я осторожно поместил ее в постели, и она затерялась в перине, только лицо на твердой подушке выпятилось и мертвенно осунулось: обрезаться можно было о ее нос и впалые щеки. Настасья расщемила плотно сжатые губы, посинелые, траурные, дала валидолу. Я одной рукой держал Серафимину голову, другою — стакан, помогая напиться, и вдруг подумал, что так в природе увядает одуванец. Все красовался, оперялся, расцветал, хвалился средь травяной братвы солнечно расшитой тюбетейкой, а после седо закудрявел и улетел, лишь кожура осталась, посохшая, пониклая вдоль черной хребтины, а после и она поддастся, под ветрами и дождями опадет — и вроде бы не было на свете одуванца. Но весною сквозь эту щепотку праха вдруг проткнется зеленое перо, смешно и радостно растопырится и заспешит под солнце… Нет, вру: ни о чем таком я не думал тогда, я так представил уже после, когда переживал одинокую ночь на морском берегу. А в то мгновение я испугался близкой смерти до холода в сердце, ибо никогда еще не видал, как умирают люди… Я так много думал о смерти еще прошлой весной, она мне казалась тогда прекрасным выходом из жизни, естественным и желанным. Но человек, оказывается, умирает просто и незаметно, словно ему нечего терять и оставлять на этом свете, полном красот: все было буднично, почти безобразно, и никому, вне дома, не жалостно. Если бы жалостно кому стало в это мгновение иль нестерпимо, то он должен бы почуять беду и без вести особой, без зова стремиться сюда, чтобы хоть как-то укрепить душу хозяйки и помочь достойно уйти ей. Меня тогда болезненно укололо, что это помирание не соответствовало Серафиминой крылатой душе: так бы должен кончаться какой-нибудь зачумелый от вина бродяга, замерзая во хмелю под забором и заливаясь собственной рвотой, иль какой никчемный человечишка, никогда не умевший работать и любить. Почему же именно в такой неприметной заскорузлой плоти поместилась вдруг, нашла убежище большая Серафимина душа?

Настасья принесла грелку, поцеловала мать, потом губы к ее рту прислонила, ледяному, неслышному, и стала усердно отдавать свое нагретое дыхание. Серафима едва слышно простонала, открыла слепые глаза, испаринка просочилась на впалых висках.

— Если не станет лучше, за врачом надо, — сказала Настасья. Я согласно кивнул головой и поскорей вышел на улицу.

Хрисанф сидел на крыльце, нянчил собачонку: приблудный щенок, толстоголовый, довольно поуркивал. Я опустился возле и пристально вгляделся в старика, стараясь его понять.

— Как она меня любит, Фимка-то, а? — вдруг сказал Хрисанф — Дочь-то меня бить, а она… Не тронь, — говорит, — отца. Только через мой труп… Вот любовь-то, деревянны деньги, — наивно бахвалился он.

— Серафиме Анатольевне плохо, — сказал я тускло, уже ничему не удивляясь.

— Восстанет, — спокойно ответил Хрисанф. — Она меня переживет, тьфу-тьфу. У ней умирать нечему. Одна становая кость, завернутая в кожу. — И он снова занялся щенком, злил его, совал корявый палец в слюнявую пасть.

— Это правда, с Шуркой-то? — зачем-то спросил я: вне дома все случившееся на кухне уже казалось смешным и надуманным. — Вы с Шуркой…

— Да не-е, — охотно признался старик и сбил сивые кудри на глаза, но, однако, ощерился сладко, словно бы вспоминая что запретное и забавное… — Я-то ей на какое место… Ее, заразу, трактором пахать.

— Зачем же врали тогда? Что вам от того?

— Вы об чем? — Он отвел глаза. — Про то-то? А пусть Фимка не ерепенится. Хвост задрала, я те дам. Сама не больше копыла, за пазуху влезет, а перья топорщит… Да понять ли вам, Тимофей Ильич? Да и соваться к чему? — Он тоскливо посмотрел, упорно, будто бы спрашивал о чем, и я торопливо отвел глаза. — Вот то-то и оно… Доброта не грыжа, ее не наживешь, как ни надрывайся. Иль она есть от рожденья, или ее нет.

Я молчал, прислушивался к дому, постоянно думая о Настасье. Душа истекала обидой и тоской, я сам ее травил непрестанно, и это было хуже всего. Так мерзко было сейчас на сердце, что стыдно и смешно было снова появляться на глаза Настасье: лучше деться куда из этого дома посреди ночи, и самого себя куда-нибудь деть, затерять. Я прислонился к стене, тупо закрыл глаза, странно опустевший весь, с чугунной головой; и меня сразу понесло, закружило, я провалился в мглу, а когда очнулся, то поразился вдруг голосу старика, нежному, плавному. Он все так же обласкивал щенка, теребил его уши, свалившиеся на стороны пельмешком, словно бы от живого собачьего тепла обогревался:

— Вот кто, собака, если полюбит, дак не предаст. Мы дурного человека обзываем собакой, а надо бы хорошего. Собака-то полюбит, дак не предаст, не то что наш брат…

* * *

Все-таки под утро врача вызвали, он сделал от сердца укол, и Серафиме полегчало. Но какое-то странное беспокойство вдруг нашло на нее, видно, что-то мнилось, чудилось, даже в коротком сне старушка металась, звала кого-то и плакала. Очнувшись, она попросила поднять ее на подушках и позвать мужа. Хрисанфа долго добуживались, он явился опухший, с натеками под глазами и угрюмый. Встал подле кровати, сердито чесал заросшую шерстью грудь.

— Ну чего тебе, делать больше нечего?

Серафима оставила его слова без внимания, но руки ее беспокойно метались, то оправляли простыни, то подбирали рубашку возле горла, и посиневшие губы шептали что-то, видно, выискивали нужное слово, а может, и скрепляли то единственное, которое трудно было, однако, выпустить.

— Я умираю, Хрыся, — жалобно сказала Серафима; у нее не получилось достойного тона, и голос ее дрогнул. — Надо бы детей известить, чтоб ехали… Я умираю, Хрисанф, — повторила она уже более твердо. — Так знай, что я никогда не любила тебя… Я все сорок девять лет нашей совместной жизни притворялась.

Хрисанф не подавал признаков, он вроде бы и не дышал сейчас, а молча смотрел на супругу, и не то болезненно морщился, не то притворно улыбался, и так, не сказав ни слова, убрел в дровяник, тяжело шаркая галошами. После таких Серафиминых слов, казалось бы, должна свершиться кара, хотя бы жиденький возглас иль неземной короткий гром: что-то же должно было случиться сейчас, так, наверное, полагала старенькая. Но тут ни слова в ответ, лишь тяжелое шарканье галош. Убрел, значит, ах ты прости. Может, и не любил? Кабы любил хоть каплю, то закричал бы, затопал ногами… А может, она убила его признанием, дура, ой дура, чего смолола, будто кто за язык тянул. Хотелось испуга его, гнева, может, и слез и тем самым отомстить за вчерашнее, возвеселиться и забыть. А он как идол.

— Настасья, доченька, что я наделала… Зови старика, он что ли с собой сотворит… Я его знаю… Он, может, и веревку ищет… Он и повеситься может, верно?

Хрисанф только что повалился в дровянике на фуфайки, досадуя на супругу, что вот подняла ни свет ни заря, а ее признания он не понял спросонок. Он только блаженно растянул ноги, как вновь пришла Настасья, а ослушаться дочери старик не посмел бы. Он вновь встал возле кровати, Серафимино лицо напряглось ожиданием, слепо уставилось в потолок. По хлюпающему дыханию она поняла, что муж возле, и вдруг взяла его тяжелую ладонь, расцеловала, положила себе на грудь. Она долго и с нежностью гладила такую знакомую ладонь с набухшими жилами, а старик смотрел в сторону и глупо улыбался. Он взглянул и на меня, думал, не подсматриваю ли, но я поспешно закрыл глаза, притворился спящим.