Диковинно выживание, но сама эта жизнь разве отличается чудесным образом от той, какой живу и я? Она так же примитивна, из всех щелей так и прет голая физиология неустроенного, крайне дикого быта… Ну и что? Не за бытом же я мчал сюда, мял ноги, тратил время и деньги. Но какой струит небесный свет, какая разлита кругом тихо гудящая музыка, словно пробуют самые малые малиновые колокола! А пил ли ты где подобный воздух, когда грудь твоя не чувствует тягости, и сердце живет само по себе? А видал ли подобные краски затихающей в предосенье природы? Потому и в избу не тянет, в душноту комнат, пропахших от долгой гулянки, под низкие потолки. Как высоко прорастаешь ты с деревенского угора, даже темные громоздкие избы не пригибают твоей выи. Просто ты, дурень, высоко стоишь, на самом буеве, на мирском глядене, потому и мир распахнулся у твоих ног, раскрылся обнаженно и светло. Вот и кажешься сам себе матерым, полным воздуха. Но ведь легко тебе, согласись?
Ты готов взлететь, твои кости полны воздуха, а руки словно бы обросли пером; толкнись слегка от красной горы — и подымет тебя над миром. Вот и насладись этим чувством покоя и душевной легкости. За этим и ехал ведь Бурнашов?
Бурнашов оторвал взгляд от текучей воды, испятнанной рыбьими всплесками, и споро отправился на постой. Сейчас зайду в избу и с порога объявлю: хватит киснуть, Викентий. Час на сборы — и отправились. Всего вина не перепьешь.
Викентий томился перед бутылкой не один. На диване, раскинув на спинке руки, сидела гостья. Бурнашов всю ее окинул долгим взглядом. Над высоким лбом пепельные кудряшки, на тонком, почти прозрачном лице, казалось, жили одни глаза, столько они занимали места, прозрачные, слегка размытые. Худенькая шейка высоко прорастала из ворота клетчатой байковой рубахи. Девочка о чем-то умоляла хозяина, а тот широко и пьяновато ухмылялся, отказно крутил головою.
— Обещай мне, что свезешь. Ну не нынче, так через год, через пять, ну когда приеду, ты обещай, ты только не отказывай мне, скажи «да»…
— Лиза, как могу обещать, если завтра, может, и каюк? Как загадывать? А ты на пять лет заглядываешь. — Веня морщился, крутил головою, его мучило долгое свадебное застолье. Он одинаково отхлебывал из граненого стакашка, словно причащался родниковой водою, и никакого выражения не прояснивалось на отекшем заветренном лице.
Шестой день вот так и пил, не закусывая, почти не чувствуя вкуса вина, лишь поддерживал розжиг в душе и то кружение в голове, которое и томило, и странно будоражило, и не давало спокоя. Шестой день не евши и не спавши, Веня все порывался куда-то, однако оставаясь на стуле; и сон не брал, и еда не шла, а мужик сам над собою смеялся, изредка кинув в рот ощипок рыбы величиною с загрубелый чешуйчатый ноготь. Его разные, слегка скошенные карие глаза, окруженные коричневыми обочьями, его померкшее, вовсе истаявшее лицо выражали ту безмерную усталость страдальца, что вызывает жалость у самой закаменевшей души. Бог ты мой, как он испытывал свою натуру, словно бы жаждал смерти; он словно бы ненавидел свое сердце, которое неутомимо пурхало в груди, не зная сбоев. Веня мучился, и этой мукой был доволен, и свою муку продлевал, пугаясь трезвой ясной минуты.
Жена покорно и неслышно кружила около стола, крохотная ростиком, с необычно бледным лицом, само покорство, она не умела ни ругаться, ни гневаться, только повторяла: «Может, хватит, ну что ты, Веня?» И этот зов, рассеянно-тоскливый и неопределенно вскрикнутый, походил на прерывистый плач ночной растревоженной птицы. И тогда грудь хозяина вздымалась изумленным хохотом, и он рычал с деланным злорадством: «Я еще и не пил, баба! Я только приступаю. Я трезвый совсем. Вот еще дней пять попью, потом три дня отходить буду, а после снова примусь». — «Алкоголик, законченный алкоголик. Ему лечиться пора», — едва слышно отвечала на этот смех хозяйка и скрывалась за ситцевой занавеской.
— Если не ты, кто свезет меня? Может, и не бывать мне больше на родине.
— Столичный гость, писатель, — представил хозяин.
Бурнашов церемонно поклонился. Девочка слегка прищурила глаза, мельком оглядев Бурнашова, и тот понял, что она близорука: в слегка зеленоватых глазах словно бы виделось дно, и по этому дну блуждали растерянные тени.
— Если возьмет, поедешь. А впрочем, пять минут на сборы хватит, подруга? Тогда нога здесь, нога там… Это свойка мне, двоюродница, пристала, липучка, хуже смолы. Возьми ее да возьми домой, — добавил Викентий, когда за девушкой захлопнулась дверь. Он еще выпил стопку, какими-то неловкими, окоченелыми руками заткнул бутылку бумажной скруткой и сунул в карман пиджака.
Бурнашов вдруг засомневался, стоит ли отваживаться в неведомый тяжкий путь, но Веня заспешил, засобирался, кладь, постели и два мотора снесли в лодку. Забусил ситничек, небо померкло, поволоклось грязными лохмами над головами, и душа Бурнашова засумерничала. Ах ты, боже, клял он неведомо кого, озирая берег. Часом бы раньше. Какая погода была! Что-то суеверное родилось в душе, и Бурнашов решил, что виною всему внезапная спутница, к несчастью она, роковая девица. Хоть бы кто задержал ее вдруг, закрыл путь. Но сам меж тем неотрывно, до рези в глазах вглядывался в дальний окраек ярко-красного берега, где должна была появиться на тропинке спутница. И Лиза явилась вдруг, внезапно, когда уже ткнулись шестами в отмелое дно и собрались отвалить в путь. Она выскочила на угор с одеялом под мышкой и корзинкой подорожников…
И вот лодка тронулась, натужно пошла встречь воде. Сразу похолодало, как всегда бывает на реке, Бурнашов нахохлился, поднял воротник овчинной шубы. Лиза в легонькой фуфайчонке сидела в носу, ворот был распахнут, и высоко, обнаженно вставала худенькая беззащитная шейка. Вид девочки особенно растрогал Бурнашова. Умилило то, что, как птица, попадает девушка в давно заброшенное гнездо, где когда-то явилась на свет, лезет в самую глухомань суземок, в лешевы места, где угораздило проклюнуться. В эту глухомань, в мезенскую приморскую тайболу, заперся верховский мужик с истоков Мезени Егор Семенов: как говорят, поменял заплату на заплату, из глуши да еще в большую глушь поперся. В девятнадцатом он сидел у англичан на Мудьюге, выжил, был участником знаменитого побега с острова смерти; в двадцать четвертом написал частушку: «При царе при Николашке ели белые олашки. Ныне правит исполком, всю мякину истолкем». Пришлось скрыться из родной деревни Белушье. Однажды увел жену и шестерых детей в тайгу. Кто шел сам, кого несли в коробьях, тащили на чунках немудрящий скарб на первое обзаведение. Отец Викентия уже был на выросте и тащил сани; мать Лизаньки несли в пестере за спиною. Забились добровольно в самую тайболу, в звериные норы, в верховья реки Кучемы, до ближайшего выселка двести верст, срубили там дом. Сам (хозяин) был счастлив неожиданной волей, никакой власти, зверовал, благо тайга нетревожна, цедил снастями воду. А жене что, она как нитка за иголкой, лишь бы муж был во спокое. Откуда-то неприметно еще люди притянулись, дети пошли, и по край прозрачной реки встала деревенька Красная. Потом прислали учительку, приемщика и засольщика рыбы, поселение отметили на всех картах. Много ли человеку надо для спокойной жизни: был бы мир да лад, крыша над головой да кус хлеба, а воды — река, пей не хочу. Егорий Семенов неприметно остарел, уже покатило за семьдесят, но он все промышлял, не оставлял ружья, вечерами при керосинке-пиликалке писал поэму о своей свободной жизни, изводил оберточную бумагу. Поэма тянулась несколько лет и так и не имела конца. В тридцать седьмом Егорий Семенов с добытой пушниной спустился по реке в Кучему, в лавке о чем-то резко высказался со всей прямотой. В общем, погорячился да и уехал домой. А зимою по санному пути прибыли за стариком трое с наганами, посадили в розвальни и увезли. Надо ж было иметь охоту попадать двести верст за стариком, стоящим у края могилы, чтобы тот умер на чужбине. Случилось это ночью, и Веня до сих пор не забыл, как всполошился дом, как подымали с кровати деда, как он собирался в последнюю дорогу, чуя худой конец, как выли старшие. Уходя, Егорий встал на колени на пол, где на постели спал внук (притворился спящим, готовый зареветь в голос) и, щекоча бородою, ткнулся губами в щеку.