«Скажи, зачем мы вместе живем! — воскликнул Бурнашов, внутренне сжавшись, будто прыгал в ледяную воду. — Зачем мы вместе, если как враги? Знаешь, я просто устал каждый день, каждый час, каждую минуту бороться, брать твою крепость приступом. Я в полном распаде, я развалина, мне скоро полсотни, а я уж труп ходячий. Ты молода, нравна, встретишь себе поровенку. — Бурнашов говорил медленно, не сводя взгляда с Лизаньки, он чувствовал, как напряглась ее спина, как приподнялось розовое прозрачное ушко. Сейчас по сценарию требовалось сказать самые решительные слова, но в эту минуту он особенно любил жену. Он молил хоть одно ласковое ответное слово, хоть бы намек на пощаду. И снова, раздув последние тающие уголья, Бурнашов договорил с звенящим металлом в голосе: — Лиза! Нам надо разойтись». Он произнес эти слова и сам ужаснулся той бездне, что открылась перед ним. Нет-нет, только не это! — взмолилось сердце. Бурнашов подошел к окну, прилип лбом к стеклу, остужая голову, ему стало мучительно жаль себя, он страдал, как неправедно обиженный мальчик, и желал лишь смерти.
В комнате поначалу воцарилась тишина, потому заговорила кровать, жалобно всплакали распятые ложем драконы, взволновался взвихренный платьем воздух, и Алексей Федорович почувствовал на шее легкий ожог губ. Душа его сразу засмеялась, заторжествовала, ему стало жарко и легко.
«Алеша, прости поперечну девку, прости злюку. Ее бы расколоть на баклуши да заново склеить». — «Прости, прости…» — прошептал строжась, но господи, какой ласковой прохладой омыло грудь, куда только и девался непроходимый ком в горле. Только что убить был готов, растерзать на части — и куда все зло подевалось? Как нервен, взвихрен и распластан земной человек, сколько в нем воюющих бродячих ватаг и разбойных шаек, и всех надо замирить, чтобы заполучить давножданный покой. Иль у прочих все не так и лишь Бурнашов похож на грешника, которого еще при жизни треплют адовы муки? Он уже цвел, его глаза сиянием своим спорили с мартовским распогодившимся занебесьем: если и бывают в горних вершинах старые ангелы, то Бурнашов сейчас походил на него, хранителя нашей судьбы. Он подхватил Лизаньку на руки и, целуя ее близорукие беспомощные глаза, отнес в кровать. «Какой ты сильный, Алеша», — прошептала Лиза, приоткрывая губы с мелкой зернью зубов, и признанье это прозвучало куда слаще всяких любовных клятв. Зорки истинно любящие женщины, сердце их как ладно настроенный звучащий орган, и играет она на сотнях труб с таинственной чуткостью и умением. Кто правит женщинами в мучительные мгновения сомнений и разлада: любостай иль светлый князь?
Милые бранятся — только тешатся. Давно ли корчились, как живые караси в раскаленном масле, и вот уже невесомая Лизина головенка на сгибе руки Бурнашова, как в теплом гнезде, и вся она утекла, сплелась, растворилась, слилась с телом спокойно и умиротворенно лежащего хозяина, мужа, главы, владыки, разлюбезного князя. Благость, покой воцарились в доме. Синь на окнах, солнечные потеки на полу, запашистое печное тепло струит по комнатам. Намиловались, наласкались, и куда только девалась гордыня, зло будто только что не пировало в избе. Лизанька смежила веки, трепещут острые рыжеватые реснички, на висках голубоватая испарина. В каких снах блуждает она сейчас? От каких счастливых картин кочует по лицу талая, безмятежная улыбка? Бурнашов невольно залюбовался женою, объял ладонью упругую в легкой росе грудь. Расслабленная тень далекого виденья скользнула по лицу жены. «Лизанька… Дай мне сына», — прошептал невольно, с сердечным всхлипом, открывая затаенную мечту. И сразу вздрогнул в его ладони потайной шероховатый сосок, быстро набухла сочная ягода, вызрела, готовая лопнуть. «Алешень-ка-а, рыбонька золотая. Я умереть готова, лишь бы исполнилось. Ну что делать-то, что?» — откликнулась Лиза, будто и не спала. «Что, что? Откуда знаю? Я во сне постоянно вижу сына. Он похож на тебя и меня». — «Он и будет похож на нас. Не на проезжего же молодца, верно?»
От последних слов Бурнашов вздрогнул, и тайный искус посетил его. Мысль была такой далекой и настолько странной и враждебной натуре Алексея Федоровича, что он испугался своего нездорового умысла. Но кто-то коварный насоветовал Бурнашову, нацелил мозг, уже впрыснул туда яду. Бурнашов засмеялся и шутливо сказал: «А хоть бы от проезжего молодца, а? Если подфартит». — «Ты что, Алеша, типун тебе на язык. Шуточки у тебя, ска-жу-у. Ну и шуточки. Да я лучше повешусь». Лизанька часто целовала Бурнашова в пахнущее потом плечо, горносталькой вилась в постели, словно жгли простыни, заманивая мужа в игру, но тот внезапно захолодел, напрягся. Ему стало смутно, равнодушно, показалось совсем ненужным валяться в кровати середка дня, когда столько неотложных дел, и рукопись уже остыла на столе, за неделю отлучки покрылась пылью. «Алешенька, милый! — приласкивалась жена. — Не уходи от меня. Ты опять куда-то ушел. Я тебя всего слышу. Мы с тобой как двойня. Я сестра, ты мой братик. Оба беленькие, голубоглазенькие, тощенькие, злые и поперечные. Ну что ты надулся?» — «Это у Космынина ты украла идею. Он с нею носится как кура с яйцом. Дескать, мы с ним близнецы». — «Дурак он, твой Космынин, — вскрикнула Лизанька. — Это злой человек, тайный тип, с умыслом. Он лазутчик. Я его терпеть не могу. Он, как ворон, питается падалью. Погубит близких — и съест. Ты берегись его». — «Ой, напугала. Помню, ты сама хотела быть вороном и жить триста лет». — «Ты бойся его, Алешенька. — Лиза оставила последние слова без внимания. — Он неудачник, графоман и сам себя не любит». — «Но я-то ему завидую, он истинный поэт. А я — плотник, топорный мастер, рязанец косопузый. Книги для меня как забава, Лизанька. Вот беда. Мне все кажется, что я обманываю всех, пудрю мозги, будто я писатель и учитель душ человеческих. А на самом деле ловкий шарлатан, коли все верят, что я писатель. Стол для меня каторга, а работа — палач. Скажи, Лизанька, зачем я себя истязаю? Кому нужна моя мука?» — «Не знаю, не знаю. Одно верно: себя мучаешь, меня истязаешь…»
Глава шестая
На изломе марта пошли светлые осиянные дни. Снег подсох, покрылся настом, и открылись пути целиною, во все концы. Но Бурнашова мучила желчь, он вставал с ночи желтый, опухший, с пятаками под глазами, сам себя ненавидя и презирая. Вечером и палкой не уложишь, утром и пушкой не подымешь. В горле сухо, горько, в голове вата, и лишь под вечер Бурнашов разгуливался, он не слышал в себе возраста, он был ровнею с женою, а может, и куда моложе. Он скалил сахарные зубы, и упругие губы его горели огнем. Ой, как бы сделать, чтобы эти короткие вечерние часы никогда не кончались? Лизанька успокаивала: «Ты сова — ночная птица, тебе птахой не быть». — «Какая сова? Ночью к столу меня и кнутом не пригонишь, цепями не прикуешь. Тут другое, тут другое», — горько сетовал Бурнашов.
До полудня Алексей Федорович разламывался, ничего не видел и не слышал, он так был опустошен, что хоть вовсе не просыпайся. В эти часы к нему не подступись, не вяжись ни словом, ни делом: упаси бог упрекнуть в чем, сразу быть грозе. Лиза привыкла к натуре супруга, с утра не заговаривала с ним, носилась по дому как угорелая: вся скотина и обрядня на ее плечах, лишь коня хозяин обихаживал сам, скреб и вычесывал, поил и холил. У мерина были стертые зубные чашки и хребтина седлом, он часто стриг ушами, видно, напуганный ранее, и на воле требовал постоянного пригляда: все порывался куда-то бежать заломив голову, пока морда не покрывалась желтой пеною. Тогда останавливался средь чистого поля иль на запольках, близ лесной гривки, и меланхолично поджидал хозяина. Бурнашов для острастки тыкал мерина в зубы и отводил во двор. Заимел коня Бурнашов случайно в цыганском таборе, стоявшем под Спасом, совсем задешево, за шестьсот рублей, был без ума рад покупке и всюду, куда бы ни заносила нога, особенно в столичных гостиных, хвалился приобретением. Он стал отныне не просто писателем, но владельцем коня в российской глубинке, где тягловую скотину запрещено иметь. «Настоящий живой конь?» — с недоверием переспрашивали в прокуренном писательском застолье, где воздух прокис от перегара, тоски и неудовлетворенного честолюбия. «Самый настоящий. Как и мечталось всю жизнь. Такой славный конь, сивый, как и я. Мы с ним братья».
Бурнашов являлся в стойло с круто посоленной горбушкой. Сивый мерцал фиолетовыми глазами и подбирал ситник с ладони бархатными мокрыми губами. В душе Бурнашова поначалу замирало все и отпотевало, потом рождалась тонкая прозрачная музыка. Цыганская кровь напоминала о давних кочевьях. «Ты прости меня, скотину, — оправдывался Бурнашов, бороздя скребницей крутые лошажьи бока. — Заспался я. Знаешь, есть такой зверь, ленивец. Висит себе на ветке на одной лапе, другую сосет, и ничего ему, сердешному, не надо. Так и я. Прости меня, братец, прости».