Глава девятая
Смерть матери далась Бурнашову мучительно. Необъяснимая вина точила, и жизнь вдруг потеряла всякий смысл. Днями лежал в углу кровати, тупо уставившись в окно, жены словно бы не видел, и когда вдруг замечал, узнавал ее, то казалось странным, что когда-то желал от нее ребенка. С неделю Бурнашов маялся в Переделкине, много пил, ночами плакал в темноте, жалея себя, сдавленно перетирал зубами, старался перемочь рыдания; то затихал, облегченный, намаянный, радый, что Лизанька не слышит его страданий, то вдруг в груди подымался такой тоскливый собачий вой, что сердце на разрыв, коли не подавить внезапный горестный порыв. Лизанька не спала, старалась не дышать, не прикасаться, не шевелиться без нужды, лишь бы не выдать своего досмотра; так крепилась и час, и другой, потом осторожно нашаривала беззащитную голову мужа и по-матерински гладила ее, едва касаясь волос. Бурнашов вздрагивал, уклонялся, прятал голову в подушку, скрипел мокрым голосом: «Цыть, баба!» Потом его вдруг прорывало, слова выплескивались бессвязно, со щемящей жалобной нотой, и Лиза чуткой душой понимала, что Бурнашову сладко, что супруга бодрствует. «И что я так мучаюсь, Лиз-ка-а! — взывал Бурнашов в темень. — Мочи нет, как тяжко. Ну что мне делать с собою? Когтями рвет грудь, и удержу нет». — «Ты успокойся, милый мой. Ты потерпи, ну что делать…» — «Ну ладно бы мирно жили. А то все на ножах, все через пень колоду. Она любила, чтобы на поклон к ней. Хотела, чтобы я пришел, пал в ноги и повинился, что вот несчастлив, и с женою не повезло, и денег нет. Вот тут она пожалеет, увидев, какой я несчастливый. А я счастливый. Ты, Лизанька, видала меня страдальцем, горемычным? Иль я плакал когда, стенал на нужду, на судьбу, на повезенку? Завью горе в тряпочку и не пикну». — «Ты у меня сильный. Я за тобой как за каменной стеной, в затулье, завитерье, ни один ветер не прошибет, за такой я защитой, родненький мой, божий подарочек». — «У нас с пустяка вдруг. Раз — и искра, и огонь, пламя, пожар, все засверкает. У нее глаза заблестят, начнет воспитывать, как жить мне. Ты пи-са-тель, ты во всем пример, чтобы и форма, и содержание. Я не стерплю, и у меня глаза засверкают. И ссора, и век бы друг друга не знали, хуже чужих, вовсе незнакомые, ненавистные, как кошка с собакой, и уже никогда не простить. Она и год ждет, и другой, на поклон не пойдет, все ждет, когда я явлюсь. И так всю жизнь будет ждать, пока не приду, не склоню головы: „Прости, мама, я виноват“. Другой раз встретимся на улице, сделает вид, что не заметила меня. Я скажу: здравствуй, мама. Она только головой вот эдак…»
Бурнашов кивал в темноте головою, поднявшись на подушках, а выговорившись, иссякал, пустел весь, даже тело его будто бы тоньшело, когда съезжало в перину, в простыни, вовсе утапливаясь в кровати. Потом засыпал мгновенно, словно камнем прибили, но дрожь и тогда не оставляла, корежила Бурнашова. А Лизанька еще долго томилась, распялив в темени глаза, горестная недоуменная полуулыбка блуждала по лицу. Женщина вдруг спохватывалась, пугливо протягивала руку, отыскивая мужнюю грудь, а прижавшись к ней, успокаивалась, меркла, отходила в сон.
… Бурнашовы вернулись в Спас в конце апреля. Шли сквозь боры по влажным цветущим мхам, все изножье молодых сосняков переливалось голубым, розовым, нежным, уже встречались коралловые бурые глыбы первых вешних грибов. Вышли на опушку, березняки зелено дымились, опушились мелким клейким листом. И мерный гуд выпуклого промытого небосвода, и прозрачность осиянных далей, благословенный покой мирно лежащей земли сразу встряхнули Бурнашова, выбили из него тоску и нервную судорогу, и только тонкое, не замирающее жжение в груди постоянно напоминало о случившемся. Бурнашов переболел, перемог утрату и уже так свыкся с новым чувством, что полагал носить его вечно. И даже встреча с Яковом не разбила душевной кротости.
Старик обитал бобылем в нижнем конце Спаса и по обыкновению с утра восседал на обветшавшей скамье возле избы как на троне, торчал прямо, не сутуля спины, с глубоко посаженными зоркими бесстрастными глазами, и все лицо его выражало неисчезающее чувство долга и надзора. Он переводил подозрительный взгляд с избы на избу, мерно, непрестанно жуя, наверное, слетали вставные челюсти, и это движение узких выцветших губ как нельзя больше подчеркивало всю неколебимость старика. Уже за восемьдесят, старая изношенная перечница, в гроб одной ногой, но Яков никак не хотел прощаться с тою службою, которую выдумал себе сам. Все казалось ему, что стоит лишь ослабить бдительность, и сразу рассыплется, развеется народишко и кинется на дурной промысел, помчит по свету, замышляя зловредное. На Якове постоянный серый офицерский плащ-пальто с широкими прямыми плечами, казенные штаны с лампасами и соломенная повыдерганная шляпа, из-под которой, плохо прикрывая морщинистую шею, сползают бесцветные неровные косицы, больше похожие на плесень. На последнем износе будто бы, попробуй дотянуть до таких лет, но возле старика топор с длинной ручкой и груда наколотых дров.
В прошлом году по весне он нашел два мешка овса, взбулгачил всю деревню. Люди за его спиной смеялись, но в лицо сказать побаивались, согласно кивали головою. Он сотворил целое дело, привлек милицию, душа старика кипела, он чувствовал себя на высоте, когда ходил по Спасу, подозрительно примеряясь к усадьбам и высматривая вора. Не миновал Яков и житья свояченицы Власихи Чернобесовой, долго колотился в глухие ворота. Бурнашову по соседству хорошо был слышен уверенный металлический голос деревенского соглядатая, когда он припирал старуху.
«Никакой желательности, одна нежелательность, — нудел Яков Мизгирев, принюхиваясь к старухе. — Я старый член партии, персональный пенсионер, а ты разводишь частную жизнь. Опять самогонку гнала?» — «Не говори пустые слова», — отрезала Власиха, насмешливо щурясь и подмигивая улице. «Я пустых слов не говорю и никогда пустых слов не скажу. Потому что я имею направление. Я не заблужусь». — «Ну ладно, сват, чего прицепился? Говори, коли дело. Не слыхала я, как ты стучался. В бане была». — «Как не слыхала? Такого не может быть, чтобы не слыхала. Мне ночью стукнут раз в ворота, я и готов. А тут барабанил. Застолье устраивала, народ спаиваешь, Власиха? Ты у меня гли, прокуда лешева, а то скоро загремишь по статье…»
Странная фигура этот Яков Мизгирев, странная для деревни: ведь никакого ему прибытку от добровольного наушничанья, никаких наград и премиальных, кроме плевков в спину да поносных слов, а он вот уперся и с поста своего ни шагу. Оказывается, в каждом русском селенье из породы человеческой сыщется характер на любой вкус: есть и склочник, и сутяга, и великий скупой, и юродивый, и святой, и добряк, и лежунец, и хозяин, и философ запечный, и злодей, и интриган. Но всех непонятней Яков Мизгирев, неясно, как высекся такой доброволец, но только доподлинно верно, что такой оригинал живет в любой деревне, над коим потешаются, но в душе и побаиваются, как бы не случилось греха, хотя все видят и понимают никчемность этого человека.
Старик прощупал зорким взглядом рюкзак на горбе Бурнашова (не рюкзак, а целый дом) и вместо приветствия сказал неожиданно благожелательно: «Мураши ожили, теперь и нам оживать придется». Бурнашов даже оторопел: оказывается, Мизгирев умел говорить по-русски. Старик поднялся и подал жесткую негнущуюся ладонь сначала Бурнашову, потом Лизаньке. «Оживем, оживем, куда деваться! — воскликнул Алексей Федорович, окидывая взглядом деревянное топорное лицо Мизгирева с кустиком непробритой шерсти под носом. Подумал: ай да и дьявол. Одной ногой на погосте, а все скоблится, марафет наводит. — Ну, как тут жизнь, Яков Максимович?» — «Упираемся, такое настроение в смысле порядка. В свете решения посевная на носу. У руководителей нет политического нюху, потому и приходится мне за них. Много развелось уничтожителей, это к добру не приведет». Мизгирев указал перстом на сельцо, гордовато приоткинув восковое лицо, и как бы приструнил всех, призвал к порядку.