Этот удар топором по мужику — удар палача? Иль воина? Иль князя? Настолько глубоко вошел в душу Бурнашова, сдвинул пласты и образования, и понялось ему вдруг, как сокрушает и перемалывает чужая кровь неустоявшуюся юную душу, если она по-христиански кротка и не жаждет ничьей смерти. И не дожидался ли Бурнашов ответного удара? Не подстроил ли его сам? Может, ему на себе хотелось познать, как чувствует себя жертва под топором палача, как страдает ратник, раскроенный секирой пришельца? Он даже гнева не выразил Чернобесову, но рассказывал с непонятной улыбкой, Бурнашов сам достоин описания, он своею судьбою назначен в герои, сама удача пала мне в руки. Бурнашов скроил себе новую жизнь и вдруг стал сам героем драмы. Он этого не понимает, а я понял, жар-птица в моих руках, бог ты мой…
Все-таки он талантлив, леший, и третий роман снова подымет его. Конечно, он был безрассуден, еще не знал всей тягости бремени и непомерности задачи, когда принялся ворочать камни и орать суглинки, корчевать пни. Пашня оказалась настолько трудною, а хлеб настолько тяжким, что невольно пришла пора сомнений. „Смогу ли, осилю ли? Знал бы ранее, не принялся бы“. Но воз тронулся, уже далеко отъехал от заставы, и сейчас не кинешь его посреди поля. Каждый осмеёт и закидает каменьем, как труса. А этого Бурнашову не снесть. И началось раздвоение натуры. Наработаешься, наломаешься с косой, плугом, топором — и уж только прийти бы в дом да пасть бы на покой. Какие уж там мысли, какие писанья. Тяжелая физическая работа отвергает всякую мысль и позывы к иному творчеству: наступает отупение, безволие мысли, та горячечная расплавленность плоти, которая невольно кидает в глубокий сон. Отсюда и все его несчастие. И как не вижу его, он всегда несчастлив, томим неясным недугом, весь в борениях, в жалобах на жизнь свою, что надобно писать, а писать не дают…
Нет, делить себя нельзя. Я это давно понял. Сюда не подходит известный стишок: „Землю попашет, попишет стихи“. Тогда все плохо. Это баловство чуждо Бурнашову по самому уставу жизни, который он избрал для себя и повинуется. Бурнашов собирался замкнуться в Спасе, уйти от городских знакомств, чтобы все потеряли его, забыли. Но в нем столько энергии, что в орбиту его судьбы оказалось ввергнуто множество всякого народу, и он сам зазывает его, и все они как-то помогают иль пытаются помочь. Каковы мои выводы? Пожалуйста. Мне кажется, что у Бурнашова столь грандиозные замыслы, что ему нужна целая община его почитателей, его работников, его сподвижников, его поклонников. И оттого он все жаловался, что народ стал ленив, и женщины ленивы, и все разучились работать, а ему, Бурнашову, надо писать, а тут скот, хозяйство, и все висит на нем, и т. д. и т. п. И мы печалились вместе с ним, и охотно ругали кого-то, кого худо знали, охотно подчиняясь Бурнашову. И он светился тогда, ему хватало сочувствия лишь, чтобы возродиться, его голубые пронзительные глаза излучали столько света, что заливало всех нас. Бурнашов пил из нас энергию и тут же делился с нами. Он сидел в углу дивана, подобрав под себя ноги, и походил на лесовичка, седого, благообразного, с молодыми сочными губами.
Сколько я уговаривал Бурнашова покинуть деревню, переселиться в город, благо есть условия, пожалеть в конце концов молодую жену, которая погрязла в хозяйстве. Когда-то она увязалась за Бурнашовым, потрясенная его речами, и вот покорно несет свой крест. Но по мысли Бурнашова даже она не всегда достойна его жизни, а ему бы хотелось выковать из жены воительницу, сподвижницу. Но где ее взять? Кто похвалится, что обзавелся ею, получил у судьбы спутницу до гробовой доски? Давно ли у меня была подпора, мой надежный костыль — и вот как два врага нынче, видимся лишь на кухне…
Порою кажется, что у Бурнашова множество личин и он меняет их постоянно…
… А может, я трус?»..
Глава тринадцатая
Пока свет в доме не погашен, в окна бьются мотыльки, словно кто стучится и просится на ночлег. Прежде этот стук страшил Лизаньку и играл на нервах. Но ведь ко всему привыкаешь, пристраиваешься душою: сухой электрический шелест крыл по тугому полотну абажура сейчас завлекает. Бабочка мохнатая, пыльного цвета, в ней есть что-то роковое, глаза у нее прозрачной зелени и горят, как кристаллы горного камня.
Запросилась бабочка на постой — значит, вечер. К утру она плотно сомкнет толстые мучнистые крылья и засохнет где-нибудь в потемках за сундуком. Убираясь, Лизанька сметает их в совок и развеивает подле крыльца по ветру. И смутно Лизаньке, когда мотыльки оседают в траве, как пена.
Может, и Лизаньку гнетет порою мысль, что она сама как бабочка-однодневка, очарованно попавшая в чужую жизнь?
Бурнашов сутулится на троне, переступает по ярко-красной тканине половика валяными обрезанными калишками, перебирает пальцами свалявшуюся бороду. Он читает. Порою потрескивают пересохшие старинные листы. Свет ночника маслянисто ложится на выпуклый бронзовый лоб, густые, круто загнутые ресницы дрожат, заслоняя обочья, тень от головы недвижно лежит на потолке.
Хоть бы заговорил, хоть бы слово одно кинул ласковое, спросил бы: как ты себя чувствуешь, Лиза?
На деревне забила колотушка, звук ее нарастает из ниоткуда, потом меркнет, гаснет, умирает.
Душно. Гнетуще душно на воле, вот и к ночи не посвежело. Простыни влажные, липнут к телу. Такая тягостная сушь стоит нынче, что даже земляной червь затянулся в тугой узел. Зачем? С какой целью завязал сам себя? Много было червя в земных глубинах совсем сухого, с едва заметными признаками жизни.
Небо над трясом багрово пылало, и казалось, оттуда скоро посыплется каменье. Хлеба горели на корню, по расщелившейся земле суетились черные панцирные жуки. Мыслится: еще день — и конец грешному миру.
Ночь на Ивана Крестителя. Прежде девки бегали с парнями в луга, хороводились и жгли костры.
Бурнашов изредка стонет, трясет головою.
Вчера писал сцену казни. «Он возложил голову на плаху. Палач возвышался над страдальцем красной глыбою и тупо, равнодушно наблюдал, как некрасиво, словно червь, ерзает на помосте полураспластанное тело с вывернутой головою. Палач поднял топор. Царь стоял подле, у него глаза раскалились и вылезли из орбит, готовые выпасть. „Дай я сам!“ — гневно вскрикнул царь и с широким замахом, не медля, обрушил топор. Но душа страдальца опередила монарха и вылетела прежде, чем топор коснулся невинной шеи…» Плохо, все никчемно и пошло. Бурнашов застонал, бросил ручку. Голова горела. Бурнашова вдруг ожгло подозрением, что отныне он никогда не напишет ни строки. Он подошел к жене, опустился на колени, попросил жалобно: «Посмотри, что там у меня?» Лизанька жарко подышала на темя, разобрала шелковистые волосы, загорелая кожа головы отливала золотом, и розовый щупалец шрама был почти не виден.
«Я пропал, я пропал, — казнился Бурнашов. — Этот негодяй отсек мне голову. Лизанька, это конец!» — «Ну что ты, успокойся. От погоды все. Только не изводись». — «Нет, я его засажу, я его упеку к черту на кулички», — глухо грозился Бурнашов, уткнув лицо в колени жены. Душа его слабела, делалась крохотной и беззащитной. Лизаньке хотелось сказать: «Уймись, Алеша. Ты его, он тебя — и квиты. Поквитались, а теперь живите». Но она держала язык за зубами, пугалась мужнего гнева.
Приходил Гришаня. Бурнашов и ему показывал боевую рану, но не плакался, не ныл, был воинственен, сверкал глазами. Гость конфузился, мял в руках клетчатую кепку и стесненно улыбался: такого Бурнашова Гришаня побаивался. Потом смеялся, осторожно, излишне усердно и почтительно трогал на темени розовый жгут с белесыми прожилками недавнего шва и, верный себе, утешал: «На вершок бы, и кранты. Ну, Витька, не жить тебе семьей». — «Он знал, куда метил, сукин сын. Живого с него не слезу, пока не упеку», — обещался Бурнашов. «Лабуда, Лешка. До свадьбы заживет, верно тебе говорю. Вот было в Воскресении. Митька Слепцов руку отрезал на циркулярке. Схватил ее да и в больницу. Пришили ведь. А тут лабуда. Руку пришили, вот медицина». — «Ты что, Гришаня, дурак? Голова-то болит». — «Поболит и перестанет. Да и то, Лешка, голова болит, заднице легче. — Но тут же Гришаня спохватился, замолк на мгновение, подыскивая верный тон, чтобы не попасть впросак. Ему всех хотелось утешить, всех умирволить, всех было жаль. — Да, это так, Алексей Федорович. Витьку надо наказать. Его примерно надо наказать, чтобы другим неповадно. Да он ведь дурак, Лешка. Он дурачина. А с дурака какой спрос?» Гришаня ласково улыбался, но глаза его были тревожными, словно бы спрашивали: если не то сболтнул, так не принимай близко к сердцу. «Заступничек, да? — взвился Бурнашов, багровея. — Благодетель нашелся! Народный заступничек! Ему ду-ра-ка жалко. А я, выходит, негодяй, сукин сын, невинного пытаюсь под статью подвести. Я подонок, прекрасного человека, семьянина в тюрьму прячу. Зря он меня не дорубил, зря промахнулся. Вершок бы вправо…» — «Зачем ты так, Алешенька? Типун тебе на язык», — пробовала унять Лизанька, стыдясь гостя, но Бурнашов обидно оборвал жену: «Цыть! Яйцо курицу учит! Знай свой шесток, баба… Я затолкаю его в тюрьму, затолкаю, чтобы он сгнил там, зараза. Он же убийца!» — «Ты писатель, Лешка. У тебя светлая голова. Прими меры, и делу конец, — резонно заметил Гришаня. — Ты дай мерам ход, заяви куда надо, чтобы ясность была. Я темный, топором крещуся, и такое у меня направленье ума. Чего томить человека, чего галиться, верно? Он уже извелся весь». — «Сам знаю, как поступить», — непримиримо отвечал Бурнашов, потирая шрам.