Мы все толпой двинулись за ними.
Старик сунул немцу лопату и показал рукой — копай! Парашютист все понял. Собрав последние силы, он выпрямился, оглядел всех нас, низкорослой толпой стоявших вокруг него, и начал рыть себе могилу. Хромой старик хмуро и недовольно следил за его медленными движениями.
Парашютисту неудобно было нажимать на лопату босой ногой. Он тяжело взглянул на старика и показал рукой на свою босую ногу. Старик понял, снял трофейные сапоги с плеча, развязал тесемки и бросил пленному один сапог. Немец с трудом натянул сапог. Мы молча стояли вокруг с бесстрастными, повзрослевшими лицами и остановившимися глазами, наблюдая эту сцену, о которой еще день назад мы все ужаснулись бы даже и подумать. (Может быть, с того самого дня и появилось у меня в глазах это «остановившееся» выражение, которое запечатлелось на фотографии с белым уголком, на которую я снялся для какого-то документа, когда вернулся в Москву. Хотя какой документ мог быть нужен тогда мне, одиннадцатилетнему?.. Значит, был нужен, время было военное, сорок первый год.)
Парашютист в одном сапоге рыл яму. Теперь дело у него двигалось быстрее. Хромой старик достал кисет, свернул толстую козью ножку и закурил.
Когда яма углубилась на полметра, не больше, старик махнул рукой. Немец выпрямился, держа лопату в руках наперевес. Это был рослый, широкоплечий и светловолосый мужчина лет тридцати. Если бы не его раны, он, конечно, легко разделался бы со своим конвоиром и всеми нами. Но слишком много крови, видно, он потерял, чтобы чувствовать себя способным к сопротивлению. Он был уже не жилец на белом свете и сам понимал это. И поэтому, по всей вероятности, даже одобрял решение старика избавить его поскорее от жизни и мучений. И между ним и стариком по этой причине как бы существовала некая согласованность действий. (Старик, пока немец рыл яму, не докурив до конца самокрутку, подозвал к себе одного из деревенских пареньков, стоявших вместе с нами, отдал ему окурок и показал, чтобы тот отнес его парашютисту. Немец несколько раз жадно затянулся, посмотрел на старика и кивнул ему.)
Но сейчас, когда могила была относительно готова, последняя капля жизни, видимо, вспыхнула в парашютисте, и он стоял с лопатой наперевес, сжимая ее в руках.
Старик угрожающе поднял берданку. Наши девчонки, наверное, не понимавшие до этого, для чего роет немец землю (может быть, для того, чтобы похоронить убитых колхозниц и Люсю Волкову), теперь все поняли и с криком и плачем бросились бежать. Но мы, мальчишки, все остались стоять на месте.
Парашютист отбросил в сторону лопату, что-то хрипло крикнул и сделал шаг вперед.
И тогда хромой старик ударил его почти в упор, шагов с пяти, из своего бердана прямо в лицо. Парашютист закачался и упал. Старик подошел к нему вплотную, перезарядил ружье и выстрелил еще раз.
Потом он стянул с немца сапог, спихнул тело в яму и на скорую руку засыпал ее. Связал сапоги, забросил их на плечо и, ничего никому не сказав, деловито захромал из деревни.
А мы, московские школьники, деревенские бабы и мальчишки, как стояли на месте, глядя на все это, так и остались стоять. Чем объяснялось это? Жестокостью? Нет. Чувство справедливого отмщения за лежавших рядом на деревянных щитах невинно убиенных двух женщин и девочки было удовлетворено.
Парашютист был профессиональным военным, он знал, на что идет, когда прыгал с самолета в наш тыл. А женщины и Люся Волкова были убиты невинно. И это требовало немедленного отмщения.
И оно явилось с неслыханной быстротой, как в сказке, в образе хромого старика. И только свежеприсыпанная могила перед нами, в которой исчез только что светловолосый, широкоплечий человек, бывший живым две минуты назад, была не из сказки. И это было страшно, очень страшно. Это уже был переход за черту детства. На этом детство кончалось.
И с того самого дня, когда я, одиннадцатилетний, впервые в своей жизни присутствовал на казни человека и не ушел с нее, испытывая необходимую и настоятельную нравственную потребность все видеть от начала до конца своими собственными глазами, с того самого дня сердце мое заледенело и душа наглухо запахнулась, зачерствела на многие месяцы войны, а может быть, и после войны. И все это, наверное, и осталось у меня в глазах на фотографии сорок первого года.
…К вечеру в деревню за нами приехали из района три грузовые машины. Сюда из Москвы мы мчались с песнями на восемнадцати голубых автобусах, а отсюда выбираться должны были на трех грузовых машинах.