Данаил свел брови и потер высокий с залысинами лоб. Я был уверен, что он сразу вспомнил, такие вещи не забываются, но с годами он порядком утратил свою непосредственность.
— А, да, — промолвил он, выдержав пристойную паузу. — Только та была никакая не копия, а плод фантазии полуграмотного ремесленника. Неужели это мой подарок навеял такую ассоциацию!
— Какой бы ты был художник, если бы не был мнителен!
Мы перебросились еще двумя-тремя остротами, пошутили. Так началась наша любимая игра в «помнишь, а помнишь?», которая обычно возвращала нас к прекрасным мгновениям прошлого и дарила нам радость пережить их снова. В этот раз игра восстановила в нашей памяти одну историю двадцатилетней давности, но дело на этом не кончилось, потому что старая история послужила поводом для спора. Когда мы вдоволь навосклицались и, исчерпав свои воспоминания, притихли, Данаил с улыбкой сказал:
— Наивные мальчишки были мы тогда…
— Почему наивные? — возразил я, не подозревая, что задену его за живое. — Мы были такие, какими должны были быть. Каждое время рождает людей, в которых оно нуждается.
Данаил оглядел меня со снисходительной досадой и принялся растолковывать, что революция никогда не нуждалась в простачках, — истина, которую я не собирался оспаривать, однако и согласиться с ней полностью не мог, ибо расслышал в доводах своего друга какое-то желчное безразличие. «Пора нам набраться ума, — продолжал он настойчиво, поглаживая пышные усы, — и понять, что фантазиями сыт не будешь и что эпоха мальчишеской заносчивости давно прошла». Я же, в свою очередь, стал доказывать, что если все наберутся ума, мир остановится в своем движении и в конце концов может заплесневеть.
— Мне нет дела до мира, — сказал Данаил. — Его никому не исправить. Люди есть люди. То, что от меня не зависит, я препоручаю гадалкам на кофейной гуще.
— А эту статуэтку ты зачем вылепил? Для кого?
— Я не отрицаю, мир интересен… как форма и пространство. А статуэтку я сделал для тебя. Вот здесь как раз чего-то недостает. — Он указал на пустое место на моих книжных полках, взял статуэтку со стола и поставил ее туда. — И вообще оставь меня в покое со своими ребяческими рассуждениями. Не ломись в открытую дверь.
Таким образом наш спор завертелся вокруг достаточно известных и непримиримых житейских истин, Жизнь щедро подбрасывала нам поводы для подобных споров, и нередко, разбирая по косточкам одни и те же факты, мы приходили к разным выводам. Данаил любил дразнить меня: нет, мол, чтобы заниматься своей физикой полупроводников, зачем-то я ввязываюсь в философские дискуссии — область, захваченную авторитетами и потому чреватую неприятностями и огорчениями. Мой общественный темперамент, по его мнению, сулил мне мрачное будущее… Думаю, что, в сущности, Данаил никогда не был убежденным скептиком, но людей с таким характером, как у него, раздражают противоречия жизни, и они тем яростней защищают свои взгляды, чем сильней сомневаются в их непогрешимости.
Он стоял передо мной, высокий и поджарый, с лицом, осунувшимся от работы и от холостяцкой жизни, и смотрел на меня с дружеской иронией, а я представлял его себе таким, каким он был двадцать лет назад, когда мы вышли из тюрьмы. Тогда он не был членом коммунистической партии, как не стал им и теперь. Просто ненавидел фашизм. А за решетку попал потому, что меня арестовали у него на квартире и, вдобавок, у него на столе нашли резиновую печать для изготовления фальшивых паспортов. Он еще учился на художника, но эту печать сработал так ловко, что даже в полиции восхитились его мастерством. Полицейская щедрость на похвалы обошлась ему дорого — до сих пор он носит ее следы на пальцах рук. Правда, и жандармам пришлось с ним нелегко, потому что Данаил отличался строптивым нравом.
В те времена мой друг был ярким образцом мужской красоты. Тонкий в талии и широкий в плечах, дерзкие голубые глаза сверкают из-под черной пряди, упавшей на лоб, большой рот четкого рисунка, грубоватая манера держаться… — одним словом, немало женских сердец замирало от одного его взгляда. Любовных писем к нему, подписанных и неподписанных, хватило бы на целый трехтомник. Однако он и тогда был чудаковат. Когда мы его поддразнивали, он краснел и твердил, что его единственная любовь — скульптура. Насколько это было верно, не могу сказать. Я, во всяком случае, не видел его с девушкой до того, как он познакомился с Ваней. Здесь он сразу, как говорится, втрескался по уши, и я все думаю, что если бы не история с той злосчастной статуэткой, теперь он, наверное, был бы хорошим любящим мужем и отцом, а не завзятым донжуаном, каким прослыл среди своих коллег. И, может быть, не утверждал бы, что мир интересует его только как форма и пространство… Как знать?