— Кем являются мужчина и женщина в этом рассказе?
— С точки зрения «абсолютного» мужчины, «абсолютная» женщина, конечно, существо карикатурное. Грустно и страшно вообразить себе мужчину, который посвятил всю свою жизнь смешному и безнадежному делу дрессировки женщины. Вот он решил, что добился своей цели и должен выставить ее на всеобщее обозрение. Здесь я подхожу к правильной интерпретации этого текста. Дрессировщик — это любовник, любовник по преимуществу, влюбленный, который нашел свою женщину, возлюбил ее и сделал ее своим божеством. И, как обладатель бесценного сокровища, он желает продемонстрировать его другим и с этой целью выходит на улицу. То есть он демонстрирует свое сокровище всему миру, а что такое мир, как не сборище дураков, которые разевают рты перед уличным шарлатаном? И в этом-то вся ирония. Женщина существует независимо от мужчины, это он ставит ее на пьедестал. Влюбленный в женщину, он подчиняет себя ей, приносит себя в жертву, а женщина оказывается превознесенной помимо своего желания…
— Но связь, которая их соединяет, эта цепь, противоречива: она такая тонкая, что легко может быть оборвана, однако же оказывается достаточно прочной, коль скоро они оба не решаются порвать ее.
— Да, она представляет собой определенный тип супружеской привязанности. Муж удерживает жену на цепи (не помню, из какого она там материала), а в другой руке держит шелковый хлыст, который символизирует его мужскую энергию, укрощенную сладостью любви… Хлыст этот не столько предмет, сколько чистая идея, идея силы, которая не причиняет боли — хлыст-то ведь шелковый. <…> Утверждая себя как мужчина, он теряет себя как высшее существо. А я исхожу из того, что женщина — это такая плотская ловушка, предназначенная для пленения духа; она и в самом деле похожа на ловушку полостью, отверстостью своего лона, куда ты либо стремишься, либо падаешь как в бездну. <…> А я и так ушел по горло в пустоту, в зияние бытия…
— Как ты полагаешь, сколько тем ты затрагиваешь в своих рассказах? Я думаю, что немного.
— Да, к счастью, их немного, поэтому я смог разработать их достаточно глубоко. Основной темой является совместное существование и невозможность любви. А также разделенность и одиночество…
— Я обратил внимание на то, что эти темы ты обрабатываешь по принципу контрапункта: индивидуум и общество, мужчина и женщина, любовь и ненависть, мир естественный и мир сверхъ-естественный.
— Возможно, все они могут быть сведены к драме личности, драме индивидуума, драме обособленного существа. Таков у меня «Autrui». В этом рассказе я довожу свою основную тему до крайности: драма состоит в том, что человек одинок несмотря на то, что он окружен другими, autrui. Каждое наше движение наталкивается на движение другого. Стало быть, наше жизненное пространство ограничено нашими ближними, которые стискивают его, пока нам не останется ничего, кроме физической оболочки нашего собственного тела. Поэтому персонаж, изначально устремленный к великому и возвышенному, остается гнить в оболочке собственного «я». У него гниет его «я». Это драма человеческого эгоизма…
— Какова твоя позиция по отношению к миру и величайшим, проблемам человечества?
— Радикальный пессимизм, с долей частичного оптимизма.
— И в чем же он, этот частичный оптимизм?
— Это услады ума и услады чувств, то есть гедонизм и аскетизм вместе. В конце концов, единственное, что имеет смысл, — это спасение души.
— В чем ты видишь схождения и различия между тобой и Борхесом?
— Кто-то однажды заметил, что у меня, в отличие от Борхеса, нет метафизического измерения. Я с этим не согласен: метафизика Борхеса есть оптический обман. Борхес, которого я люблю и уважаю, относится к числу возможных писателей.
— Что значит «возможных писателей»?
— Объясню на примерах. Скажем, Хуан дела Крус — поэт невозможный. Кафка — невозможный прозаик, то есть никто не может повторить его как писателя. Борхес же представляет возможности рассудка, возможности того, что может сотворить ум спокойный, трезвый и неспешный.
— А себя ты считаешь возможным или невозможным писателем?
— По правде говоря, у меня много от невозможного. Я даже почти не пишу. Я потом понял, в чем дело: когда другие пытаются писать, как я, никакого Борхеса в них не чувствуется. А Борхес, как я уже сказал, — это пример того, что может сотворить рассудок. Мы же, идущие тропою Кафки, заходим дальше того, что может обозначить сознание. <…> Вот почему в конце концов я все же думаю, что то немногое и спорное, что я написал, имеет смысл постольку, поскольку проникнуто мыслью о человеке, напитано драмой человеческого существования, которая принадлежит не сегодняшнему дню, и не вчерашнему — она извечна. Я положил всего лишь песчинку на чашу весов вечности, но зато на нужную чашу. Я никогда не смог бы, даже если бы захотел по какой-либо причуде, встать в ряды писателей, живописующих состояние общества, детективные сюжеты или политические дрязги. Я не могу быть виноградарем этого виноградника ни в первый час, ни в девятый[комм.]. Я тружусь в час неведомый.