И Бонця остановил лошадей.
Спасенный оказался щедрым благодетелем. Бонциной услуги он не забыл и вручил ему кнут убитого; Бонця стал кучером.
Позже благодетель женил его, более того, даже ребенком обеспечил.
А Бонця молчал…
«Это все про меня, про меня говорят!» — укрепляется в своей уверенности Бонця, но поднять глаза на судей все же не решается.
Он слушает дальше.
— Благодетель вскоре обанкротился и не заплатил ему жалованья, а Бонця молчал.
Он молчал и тогда, когда жена сбежала, оставив у него на руках грудного ребенка.
А когда пятнадцать лет спустя этот ребенок вырос и достаточно окреп для того, чтобы выставить Бонцю за дверь, Бонця все так же молчал…
«Про меня говорят, про меня!» — радуется Бонця.
— Он молчал, — еще более мягким и печальным голосом продолжает защитник, — когда тот же благодетель со всеми расплатился, а ему не дал ни гроша; он не возроптал, когда запряженная лошадьми-орлами карета на резиновых шинах, на которой снова катил благодетель, переехала его самого…
Бонця все молчал! И не сказал полицейскому, кто его так изувечил…
Даже в больнице, где кричать дозволено всем, Бонця молчал.
Он ни слова не говорил, когда доктор не подходил к его постели, а служитель не хотел менять ему белье, потому что у Бонци не было патиалтынного для первого и пятака для второго.
Он молчал во время агонии, молчал до последнего вздоха.
Ни слова против бога, ни слова против людей!
— Дикси![42]
Бонця снова начинает дрожать всем телом. Он знает, что после защитника будет говорить обвинитель. Что он скажет? Сам Бонця о своей жизни не мог бы рассказать — каждая новая минута заслоняла предыдущую… Добрый ангел ему о многом напомнил… Кто знает, о чем напомнит злой…
— Господа! — раздается резкий, пронзительный голос и тут же обрывается. — Господа, — произносит тот же голос несколько мягче и снова умолкает.
Наконец он заключает без всякой злости:
— Господа! Он молчал — и я буду молчать!
В наступившей тишине слышится другой, дрожащий от нежности голос:
— Бонця, дитя мое Бонця! — Словно арфа поет: — Дитя мое Бонця!
Что-то плачет в Бонцином сердце. Он бы теперь уже решился поднять глаза, но их застилают слезы. Никогда еще не испытывал он такой сладостной печали. «Мое дитя!», «Мой Бонця!» С тех пор как умерла мать, ему ни такого голоса, ни таких слов не приходилось слышать.
— Дитя мое! — тем временем продолжает председатель суда, — ты все терпел и молчал. А ведь на теле твоем живого места нет, каждая твоя косточка кричит от боли, и в душе нет такого уголка, где бы не кровоточила рана… А ты все молчал…
Там никто этого не ценил. А ты и не знал; что можешь кричать, что твой крик заставил бы рухнуть стены Иерихона. Ты и не подозревал о скрытой в тебе силе…
Там, в мире суеты, ты не был вознагражден за свое молчание, но здесь, в мире вечном, оценят твои заслуги.
Небесный суд не станет выносить никакого решения, никакого приговора. Никто не станет выделять тебе какую-то долю. Бери что хочешь… Здесь все твое!
Бонця первый раз поднимает глаза. Его ослепляет блеск и сияние. И стены, и вещи, и сами судьи излучают свет. Вокруг одни ангелы!
Бонця опускает усталые глаза.
— Правда, мое? — опрашивает он неуверенно.
— Правда! — твердо отвечает председатель. — Говорю тебе определенно: здесь все твое, все в небе принадлежит тебе. Весь этот свет, все это сияние — лишь отражение твоей неоцененной доброты, отблеск твоей души. Свое ты берешь, не чужое…
— Правда? — переспрашивает Бонця уже более уверенно.
— Правда! Правда! Правда! — летят заверения со всех сторон.
— Если так, — улыбается Бонця, — я хочу каждый день к завтраку горячую булку со свежим маслом!
Судьи и ангелы опустили головы от стыда. Обвинитель расхохотался.
Каббалисты
Пер. И. Гуревич
ак известно, учение и есть истинный свет, но в трудные времена даже оно приходит в упадок.
Теперь от Лачивского ешибота[43] ничего не осталось, кроме главы ешибота реб Екла и одного единственного ученика.
Реб Екл — дряхлый, изможденный еврей с длинной взлохмаченной бородой и старчески-тусклыми глазами; Лемех, его любимый ученик, — молодой человек, тоже худой, высокий, бледный, с черными вьющимися пейсами и черными глазами, горящими в темной глубине впадин, с пересохшими губами и острым дрожащим кадыком; оба без нательных рубах, с обнаженной грудью, оба в лохмотьях; глава ешибота еле волочит ноги в больших мужицких сапогах, а с босых ног ученика то и дело спадают неуклюжие башмаки.