Вы оба знали моего отца: он был бледный, худой, с темными кругами под глазами и с выдающимися скулами на впалых щеках. Ну и что из того? Бог, да славится имя его, сотворив мир, населил его самыми разнообразными людьми — жирными и тощими, высокими и низкими, — у каждого свое обличье и свои глаза.
Я любил отца, и отец любил меня! Богу я никаких претензий не предъявлял, так как отца другим и не знал. Я и вообразить не мог, что когда-то он был стройным, полным сил, молодым человеком с ясными, горящими глазами, которые так нравились моей маме. Я знал, что у меня была мать, и как во сне видел хлопотавшую по дому молодую женщину с белоснежной кожей, с глубокими глазами и черными ресницами. Мне говорили, что бог, хвала ему, забрал ее к себе, — видно, понравилась… Хоть бы кто-нибудь объяснил мне, что мать ушла из жизни потому, что для выздоровления ей были необходимы вино и мясо, а вино и мясо не для бедняков. Этого мне никто не сказал, точно так же от меня скрыли, что ремесло ткача высасывает все соки, что именно оно сделало моего отца худым, бледным и полуслепым…
Отец страдал астмой. Откуда я мог знать, что причина болезни — пыльная пряжа. Тот же самый бог, который создал моего отца тощим и поселил грусть в его глазах, наградил его еще и астмой, а за что? Но об этом и спрашивать не стоит. Я учил тору у меламеда и знаю, что даже ангелы бывают грешны, тем более простой смертный, ткач. И бог карает; не лучше ли отбыть наказание на этом свете? Когда я, проснувшись иногда среди ночи, видел, как отец, тяжело дыша, спит почти сидя, опершись на подушку, я заливался горячими детскими слезами и с глубокой верой молил бога наказать меня, если отец согрешил против него. А в том, что моя молитва не доходила до бога, я не видел ничего удивительного. Какое дело великому, грозному богу до мальчишки, сына ткача, почему он должен непременно внять моей мольбе?!
Чаще всего я, однако, заставал отца за станком… Иногда это бывало на рассвете, который тоненькими лучами пробивался сквозь щели в ставнях. «Папа, хватит работать, иди спать!» — умолял я отца. А он как будто и не слышит. «Сейчас сейчас, дитя мое, — и не трогается с места. — Вот только закончу эту звезду». И я засыпал, убежденный, в том, что отец упрямый: хотя у него болят глаза, он непременно хочет работать. Зимой мне подчас бывало холодно одному в постели, и я с горечью думал, что отец свою звезду любит больше, чем меня: звезда могла бы подождать и до утра, а я замерзаю.
Многое объяснял мне мой меламед. Одного только не объяснил, не объяснил, что отец лютой ненавистью ненавидит звезду, а спешит закончить ее для того, чтобы я получил к завтраку бублик, что ему вовсе не хочется с его слабым зрением работать по ночам, но он вынужден это делать. И еще мне никто никогда не говорил, что от пыльной пряжи можно заболеть астмой.
Теперь я все это знаю и потому не могу оставаться добрым. Я знаю, какие жестокие слова говорил моему отцу злой и безжалостный мир: «Ты работай побольше, получай поменьше, а на жизнь проси у бога! Работай как можно больше, днем и ночью, забрасывай мир тканями, а исцеления для своих глаз проси у бога! По восемнадцать часов в сутки сиди, согнувшись среди четырех стен, и глотай крашеную ядовитую пыль, а заболеешь астмой, предъявляй претензии опять-таки только богу! Жалко тебе, что ли, если твой труд будет нас одевать, что мы на нем разбогатеем?» Теперь ту же песенку жизнь напевает и мне…
Отец мой верил в бога и покорно нес свое бремя. А может, он все понимал и страдал в тысячу раз больше, чем я? Не знаю, с детьми о таких вещах не говорят.
Отдавал ли себе мой меламед отчет в том, кому он служит? Понимал ли он, что, опутывая мою душу крепкой правоверной паутиной, он выбрасывает ее на свалку? Ему это и в голову не приходило. Он и сам был подневольным человеком, тоже служил хозяевам; мой отец умер от астмы, меламед — от болезни легких. Стоит ли удивляться, что, лишенный правды, я жил беззаботно и был добрым?
Тем более что я познакомился с одной девушкой-хохотушкой и каждый вечер встречался с ней у ворот… Началась новая чудесная жизнь; лунные ночи и сладостные мечты… Бог мой, как я был счастлив! Какой восторг я испытывал каждый раз, когда кантор, благословляя новолуние, пел: «Все евреи — братья!» Шутка ли, у человека семь-восемь миллионов братьев и сестер и одна из этих сестер — Мирьям! Я ощущал себя сильным и гордым! Не мог же я тогда знать, что судьба оторвет меня от дома и забросит, как гнилое яблоко, куда-то на чужбину, где сердце изойдет тоской, а Мирьям в одиночестве будет проливать слезы за шитьем. Позже только я понял, что фабрикант Мориц Файнбах мне вовсе не брат, что свою лошадь он жалеет больше, чем меня. Но тогда я этого не знал и непринужденно, с улыбкой на молодом лице, с мечтательными глазами и распростертыми объятиями шел навстречу миру…