Выбрать главу

А то, как герой рассматривает картины и скульптуры в залах музеев, отрешившись от всего окружающего, от толпы экскурсантов, стремясь постичь сокровенную мысль художника, — все это открывает нам отнюдь не ординарного человека, хотя подобные качества намеренно перемешаны автором с деталями иного плана, более отвечающими расхожим представлениям о старом провинциале.

Но героя повести в итальянской столице привлекает не только отдаленное прошлое. Одна из первых его поездок — посещение усыпальницы жертв нацизма в Риме, места, где захоронено свыше трехсот заложников, расстрелянных гитлеровцами «для острастки» остального населения.

Для него, уроженца Польши, пережившего фашистское нашествие, посещение памятника вовсе не формальный акт вежливости. Бродя среди надгробий, вчитываясь в имена, выбитые на каменных плитах — имена студентов, молодых рабочих, ремесленников, — он как бы ощущает некую духовную связь с ними, интуитивно догадываясь, что те нити, которые протянулись между ним и этой страной, колыбелью европейской цивилизации, не ограничиваются историей, преемственностью определенных культурных традиций, но скреплены и недавней общей борьбой поляков и итальянцев против гитлеризма.

Подобные настроения, владеющие героем, не выявлены в повести прямо, однако сама эта сцена — достаточно красноречивое свидетельство того, насколько остро тот ощущает свою сопричастность с погибшими.

Невольно вспоминается здесь персонаж из новеллы Ружевича «Экскурсия в музей» — гид, сопровождающий в Освенциме толпы посетителей. Бывший узник фашистского концлагеря, он тоже чувствует свою связь с теми, чей жизненный путь оборвался здесь, за оградой из колючей проволоки. И потому его рассказ об Освенциме — это исполненное волнения повествование о своих товарищах, сверстниках, людях его поколения. Ведь и он — один из «уцелевших».

Давать пояснения каждой новой партии экскурсантов для него не просто служебная обязанность, но прежде всего некий моральный долг, добровольно принятый на себя. И так же, как герой повести «Смерть в старых декорациях», повинуясь внутреннему зову, отправляется в Риме к братской могиле расстрелянных заложников, персонаж «Экскурсии» остается в Освенциме, превращенном в музей.

Конечно, эту новеллу Ружевича можно прочесть и как своего рода авторский укор по адресу тех молодых парней и подростков, которые равнодушно слушают объяснения экскурсовода. До многих из них не доходит смысл слов бывшего узника, иные, наоборот, задают ему самые нелепые вопросы. Но вряд ли таким «прочтением» исчерпывается содержание вещи.

Сама наивность вопросов юных посетителей: «За что этих людей здесь держали?» — крайне показательна. В самом деле! Сознание нормального современного человека, не пережившего войны, оккупации, не в состоянии охватить всего увиденного в этом «музее».

И как раз своеобразная «двуплановость» рассказа — взволнованный голос гида-очевидца, как бы не встречающий отзвука, взаимопонимания аудитории, — и позволяет читателю ощутить весь ужас содеянного нацистами в Освенциме.

Вместе с тем автор дает почувствовать нам и другое: позволяет увидеть всю необоримость жизни. Неподалеку от старых лагерных бараков в новых корпусах все идет своим чередом: у подъездов резвится детвора, малыши копаются в песочницах, беременная женщина катит коляску.

Неистребимость жизни — один из «сквозных» мотивов прозы Ружевича. Точно так же и в раннем его рассказе «Жизни плод», посвященном оккупации, нетрудно уловить сходные ноты: в домике, что стоит возле места казни партизан, чьи тела полицаи запрещают предать земле, женщина не спит — она ждет ребенка…

Да и «Смерть в старых декорациях», как уже говорилось выше, вопреки своему заглавию — это во многом и повесть о жизни или о победе ее над смертью, на что указывал сам Ружевич.

«Сквозной» мотив его прозы, таким образом, вернул нас к началу разговора: к вопросу о гуманизме Ружевича.

днем и ночью я учил что человека нужно любить…

Эти слова Ружевича-поэта можно было бы поставить эпиграфом ко всему его творчеству. И этот призыв польского писателя никак не утратил своей актуальности. Не утратит ее до тех пор, покуда будет существовать человеческий род и сама литература, которую Горький недаром называл «человековедением».