Замысел поэмы:
«…прохожим кажется, что Мариацкий костел цел и невредим; они не замечают, что он превратился в огромную призму кирпича и камней. Костел — в развалинах. Костел уничтожен внутри меня. Сооружение, зримое мной, не есть костел, не есть памятник архитектуры, не есть произведение искусства — это вымершие руины: груда обломков…»
Историю искусств я выбрал не случайно. Поступил я на этот факультет, дабы восстановить готический храм. Дабы по кирпичику возвести в себе костел. Дабы по крупицам реконструировать человека. И то и другое было неразделимо для меня. Поэма видится сейчас, как в тумане; я не помню ее плана, но намерения свои помню.
Во мне тогда жили как бы два человека. Один — преисполненный благоговения и уважения к «изящным» искусствам. К музыке, литературе, поэзии. Другой — не доверявший никакому искусству. Ареной их борьбы стала моя поэтическая практика. Я был полон набожного восторга перед произведениями искусства (эстетическое чувство заняло место религиозного), но вместе с тем крепло во мне небрежение всякого рода «эстетическими» ценностями. Я чувствовал, что для меня и для остального человечества нечто раз и навсегда закончилось. Нечто, чего не спасли ни наука, ни религия, ни искусство… Для меня — молодого поэта, чтившего, как богов, великих поэтов, живых и мертвых, слишком рано стали понятны слова Мицкевича, что «труднее день добром прожить, чем книгу написать»{119}, слишком рано понял я высказывание Толстого, что составление букваря для него имеет большее значение, чем все гениальные романы.
Преждевременное открытие подобных «истин» не помогает тому, у кого впереди годы ученичества в царстве искусства и для кого «божественные» тайны формы, быть может, главный стимул творчества. Я же от эстетических родников пренебрежительно отворачивался. Источником творчества, считал я, может быть только этика. Однако и тот и другой родники высохли: «умыл в них руки убийца».
Поэтому я пытался восстановить то, что казалось мне в жизни вообще и в жизни поэзии самым важным. Этику. Но поскольку с молодых лет политику я связывал с этикой, а не эстетикой… творчество мое носило политическую окраску, а «политическое» значило для меня социально-прогрессивное.
Это касается прежде всего моих стихов, написанных и опубликованных после Освобождения. Моя первая книжка была сборником сатирических стихотворений. Их частенько обесценивала чрезмерная актуальность, и смахивали они на зарифмованные публицистические заметки. Я печатался в «Шпильках», «Коцындере», «Трибуне роботничей», в ченстоховском «Глосе народу»… Я хотел служить. И, надо думать, служил. Это были традиции всегда близкого мне Болеслава Пруса, называвшего себя «юмористом».
Поэтическое творчество для меня было деятельностью, а не сочинением благозвучных стихов. Не стихи, а факты. Я создавал — так мне казалось и все еще кажется, — определенные факты, а не (более или менее удачные) лирические произведения и т. п. Я реагировал на события фактами, сотворенными на манер стихотворений, но не «поэзией». Поэтому, несмотря на прилежное обучение у мастеров, никогда не интересовали меня так называемые «поэтические школы», равно как их ярмарки и торги относительно версификации и метафоры… Дабы точнее объяснить свои взгляды и тогдашнее состояние духа, приведу сказанные некогда Франсуа Мориаком слова: «В сравнении с событиями политического или военного характера все кажется пустяковым… они-то и отвращают меня от литературной фикции. В зале ожидания можно читать разве что газеты…»
Однако вернемся к выброшенным экземплярам «Пшегленда вспулчесного», к работе профессора Татаркевича. В части IV — «Понимание прекрасного» — Татаркевич говорит, что «греческое понимание прекрасного… охватывало иную сферу, нежели наше, было шире, было много шире нашего, включая и этику и математику. Часто «прекрасное» значило всего лишь «достойное внимания», и лишь тончайший нюанс отличал его от того, что называли «добром». В особенности у Платона, где включало оно и «моральную красоту», а следовательно, достоинство характера, которые мы не только не связываем, а старательнейше отделяем от достоинств эстетических…».
В то время, то есть в 1945 году, спустя несколько месяцев после окончания второй мировой войны и гитлеровской оккупации, определения типа «переживание эстетическое», «переживание пластическое» казались мне смешными и подозрительными. В августе сбросили первую атомную бомбу. По сей день так называемое «эстетическое переживание» кажется мне смешным, хотя уже и не заслуживающим презрения. Убежденность в смерти давней «эстетической эмоции» все еще лежит в основе моей писательской практики. Это не значит, что среди моих произведений нет стихов, которые призваны были доставить читателю «эстетические эмоции». Такие стихи есть. Я рассматривал их как упражнения, «гаммы», необходимые для приобретения сноровки. Эти упражнения, технические приемы пригодились и для настоящих стихов, тех, у которых была совсем иная, нежели возбуждение эстетической эмоции, цель. Их цель была вызвать «потрясение», волнение. Разговор «впрямую» должен был привести к роднику, к обретению банальной веры, банальной надежды, банальной любви. Той любви, которая одерживает верх над смертью, и той любви, над которой одерживает верх смерть. Вот какие обыкновенные вещи были для меня важны. Стихи, в которых я бил на оригинальность, неповторимость, «новость», имеют для меня значение второстепенное. Возможно, по части «эстетического переживания» они и лучше. Не знаю. Однако «голые» мои стихи, как их окрестили некоторые, с течением времени замкнули круг и невольно создали новые «эстетические ценности». На это явление критики наши не обратили внимания. «Авангардистским» течениям почти всегда сопутствовали социально-прогрессивные убеждения и манифесты, но творческая практика проходила, как правило, вне этих манифестов. Манифесты и поэзия шли параллельно и встречались где-то в идеальной бесконечности либо в воображении поэтов. Юлиан Пшибось жил в уверенности, что его стихи отлично понимают крестьяне, он считал себя вслед за Норвидом «организатором народного воображения» и даже не мог предположить, что задачу эту с давних пор решали книги Крашевского, Сенкевича, Пруса, а в новейшее время также радио, кино, иллюстрированные журналы и телевидение. Новаторы двадцатых и тридцатых годов жаждали быть чем-то вроде комбайна. Они писали эзотерические стихи и одновременно возглашали, что творчество их прекрасно понимают так называемые «простые люди». Это была иллюзия. Для них, что бы сейчас ни говорили, техническая сторона, поэтическая ретушь, какая-нибудь оригинальная метафора были ценностями самонужнейшими. Для этого типа сочинителей поэт, употребивший, например, в стихах слова «серебряный месяц», автоматически переставал быть «поэтом» и собственноручно записывал себя в «графоманы». Такие оценки давались в публичных дискуссиях даже поэзии К.-И. Галчинского.