Своеобразный «антиэстетизм», поиск «речи точной и нагой» характерен был не только для поэзии Ружевича. Подчеркнутый отказ от «красивой лжи» отличал и прозу его товарища по литературному поколению, «разгневанного моралиста» Т. Боровского. Герой-рассказчик новеллистического цикла Боровского об Освенциме, форарбейтер Тадек, как бы с иронической усмешкой повествует про это «дно мира». Газовые камеры, куда гонят новые партии женщин и детей, уже не возвращающихся назад, футбольные матчи, которые для утехи лагерного начальства проводят узники под сенью крематория — этот «перевернутый пейзаж» воспроизводится через восприятие некоего аборигена, давно притерпевшегося ко всему, сумевшего по-своему «укорениться» в подобном свете. В нарочито-бесхитростной манере просторечного «сказа» новеллист сумел показать ужасающую «обыденность» этого гитлеровского комбината смерти.
Оба автора — Ружевич и Боровский — полны священного гнева, им обоим чужда всякая «возвышенность» речи. Ведь фашизм, вторгшийся на их землю, не только разрушил привычный, казавшийся прочным жизненный уклад, он опрокинул всю систему их взглядов, И не удивительно, что им казалось, будто культура и искусство тоже несут совокупную долю вины, «допустив» появление фашизма. Отсюда подчеркнутый отказ Ружевича и Боровского от богатого арсенала изобразительных средств искусства. Боровский прямо писал в одном из освенцимских рассказов: «Немыслима красота, в основе которой зло, наносимое человеку». У Ружевича отталкивание от такого рода «красоты» проявляется в самой фактуре стиха, «просторечии» его лирического словаря. Эти поиски сочетаются у поэта с выработкой своего рода «положительной программы». Достаточно определенно сказал об этом сам Ружевич в статье «К истокам» (1965):
«В то время, то есть в 1945 году, спустя несколько месяцев после окончания второй мировой войны и гитлеровской оккупации, определения типа «переживание эстетическое», «переживание пластическое» казались мне смешными и подозрительными… Метафизические родники, от века поившие поэзию, перестали бить для меня. Эстетические родники тоже пересохли. Исторический опыт, который я вынес из войны, оккупации и непосредственного столкновения с гитлеризмом и фашизмом, толкал меня к материализму, социализму, а не к метафизике. Выводы, сделанные мной из собственного опыта, формировали также мое поэтическое творчество. Теперь поэзия должна была найти иной источник для своего существования, иную среду для своего развития. Среду чисто человеческую. Здесь и сейчас».
Ведь прежние формы буржуазного гуманизма, в традициях которого поэт воспитывался, были похоронены безвозвратно. Надо было заново учить любви к человеку. И Ружевич начинает что называется «с азов», не боясь прослыть «старомодным», «скучным», «однообразным»:
Мысль об активной, действенной, а не показной, формальной «любви к человеку» сделается ведущей во всем творчестве Ружевича, найдя соответствующее отражение в его поэзии, драмах, прозе.
«Антиэстетизм», о котором говорилось выше, не вел Ружевича к отказу или неприятию культурного наследия. Вовсе нет. Примечательно в этой связи, что начинающий поэт, поселившийся сразу после войны в Кракове (позже, уже обзаведясь семьей, Ружевич переберется в шахтерский городок Гливице, затем — с 1968 года — осядет во Вроцлаве), поступает на факультет истории искусств Ягеллонского университета.
Поэт активно приемлет новую жизнь во всех ее проявлениях, стремясь запечатлеть в своем творчестве ее стремительно меняющиеся черты, ее живые приметы, явления, конфликты. Конечно, не все в тогдашних творческих поисках поэта было одинаково удачно, не все удовлетворяло и самого автора. Однако он продолжал пытливо вглядываться во все, происходящее рядом, желая глубже постичь характер своего современника, волнующие его проблемы.
И те новые «родники», которые начинают питать его творчество, это, наряду со «всеми впечатлениями бытия», также и классическое искусство, и богатейшие демократические традиции национальной культуры, которые особенно близки Ружевичу. В поэзии это, по его собственному признанию, прежде всего Кохановский и Норвид и, разумеется, Мицкевич, творения которого он в одном из стихов послевоенного периода называет «хлебом поэзии животворной». Все эти источники и помогают Ружевичу обрести твердую почву под ногами.