— Как?
— Он знал, где схоронился серб, и навел этих.
— Что ты плетешь? — негромко рассмеялась Анастасия.
— Он сам мне говорил, — продолжал Костайке, и она перестала смеяться. — Землетрясение он и то предугадал, стервец. Захоти он пойти с тобой на развилку к мертвецу, никого б он не испугался. Почуял бы, что надо, — так пошел. Подлил бы этим вина в стаканы, а сам бы преспокойненько отправился бы серба хоронить. Если б почуял, если б верил. Его-то я и боялся, а не тебя. Я знал: до полудня он ничего не предпримет, пока не нащупает все нити. Видать, нащупал, оттого и дрыхнет, стало быть, выиграли эти, что тешатся сейчас у него в кабачке, а те, другие, проиграли, и ему теперь ничего не грозит, те не знают про убитого парня, ни сном ни духом не подозревают, что корчмарь тут замешан. Но раз он спит сном праведника, то, подозревай его не подозревай, перевес на ихней стороне, вон этих, которые в кабачке у него красным вином балуются, — и впредь так будет.
— А ты и рад-радехонек.
— Не таковский я человек, чтобы радоваться по пустякам, барышня. Не скажу, что не рад, но и не обеспокоен. Раз Стойкович спит, значит, все в порядке — и я отдыхаю. Гляди, гляди, ему что-то снится, ишь как улыбается во всю ширь своей вставной челюсти.
— Может, он подслушивает?
— Навряд ли, он-то знает, кого бояться, а на нас ему начхать. Спит он. Какой ему интерес подслушивать? Ничего-то он от нас не ждет — ни плохого, ни хорошего. Вот и спит без просыпу. Умеет уважить свое естество, барышня, такой тыщу лет проживет. Бережет себя. Нет у него какой малости, зубов там одного-двух, он не скупится — целую челюсть вставляет, чтоб хлебушко десны не царапал, раскошелиться спешит, деньги в чулок не копит. Знает, хитрец, когда говорить, когда спать, все-то он знает…
— Чтоб у него язык отсох, чтоб он говорить разучился, чтоб не обрел утешения ни на земле, ни под землей, чтоб зачах его корень, чтоб не сыскалось сухой доски ему на крест, чтоб некому было тело на кладбище свезти, чтоб земля ему не была пухом…
— Что ты запричитала, как деревенская баба, смешно тебя слушать. Ты небось скажешь, сама земля его проклинает, а не я, может, и это говорила твоя Катарина, или как там ее зовут?
— Ага, не забыл. Вот и хорошо, не забывай, не забывай ее. Не ровен час, доведется еще про Катарину услышать… В голос кричать мне хочется. Слышишь? Завыть, будто я и впрямь рехнулась, господин Костайке! Запустить бы яйцами в ваши дурацкие лбы, разгромить проклятущий кабак, пластинки перебить все до единой, хоромы сжечь, пускай зеленой травой кругом все позарастает. Моченьки моей нету, сил терпеть не стало. Уйду-ка я лучше. Слышишь, угомонилась я, унялась, будто смерть меня прибрала.
Костайке умиротворенно улыбался, поправляя сорванные у дороги маки, которые цвели-расцветали в его нагрудном кармане, источая резкий, духмяный запах.
— Не обижайся на Стойковича, он вроде бы и хотел избавиться от этих, что сидят в его кабачке, и вроде бы не хотел. Он свои интересы блюдет: мошна слепа, мошна глуха. Чертовски умен корчмарь, тыщу лет не помрет, плоть его божией милостью мечена: ножевые раны враз затягиваются, гнойники рассасываются. Кровь у него густая, мигом сворачивается, поплюет на болячки — и нет их. Однажды исполосовали его всего, возле дорожного каменного распятия дело было, ножами проткнули свои же, сербы, на конях они были да пьяные. Всполошились тогда люди, до утра, думали, не дотянет, бабу вдовой оставит. А Стойкович и тут уцелел. Сном свое взял, поправился, смерть — и та от него отступилась. А если и вправду смерть к нему пожалует, так он, шельмец, умудрится богу душу отдать под пасху или на троицын день, когда перед всеми ворота рая открыты, помяни мои слова, прямиком в рай проскочит. И свеча в головах гореть будет, когда придет черед душе с оглоблей этой долговязой расставаться, и ночью возле него люди бдеть будут, чтобы дьявол душу не утащил, и обмоют, и ногти окоротят, и волосы гребнем пригладят, и рубаху белую наденут. Проводят и эти и те, а может, и кто из родни подстреленного серба, словом, и наши и ваши, потому как был он и есть человек изворотливый, с поличным его не поймаешь, как не словишь птицу в небе, не в одной шкуре он родился, а была б одна, давно б ее спустили, давно б имя его в поминальник вписали.