— А убить меня могут?
— При чем тут это? Хотя, может, ты и прав. Но я об иной смерти толковала, какой тебе не дано умереть. Ты и живой все равно как мертвец: раз не волен в делах своих, не можешь поступить, как хочешь, — значит, не умереть тебе людской смертью. Да ты, я вижу, ухмыляешься, видать, мимо ушей все, что я говорю?
На заборе захлопала крыльями курица, кукарекнула петухом. Анастасия вздрогнула — смерть подавала знаки. Но ничего не сказала Костайке и ушла. Он остался во дворе у Стойковича. Она зашла домой, взяла все, что полагается для погребения мертвого. Уложила в две плетеные корзины. Не забыла про полотенце и гребень. Полотенце вывешивают из окна дома, где есть покойник, а у серба — ни кола ни двора: ничего, она расстелет полотенце на земле или повесит на ближайшем заборе. Гребень кладут на пороге в сенях: ничего, ничего, она положит его на доску. Душа усопшего примостится на полотенце, расчешет волосы…
Анастасия начала рыть могилу на развилке дорог, на самой ее середине. Мотыгой ударяла, лопатой землю наверх выбрасывала. Неподалеку от нее бродила душа серба, не упокоилась еще в мире. На Дунае заброшенная мельница молола вхолостую, глухо скрипело зубчатое колесо. Она увидела подле серба частые следы человека и собаки. Может, то были ее следы или следы души его, усопшего, которая сидела сейчас, безутешная, в изголовье, безмолвно оплакивая мертвое тело. Или бродила по земле, овеянной ветрами, сглаженной дождями. «Высокими стеблями, по макушку малым деткам, ноги серба обернутся, густой росной травой ясное чело расстелется, а из стана молодецкого пшеница заколосится. Зеленая могила за деревней раскинется. Земля черная, земля бездонная, земля сырая, к мольбам глухая, людьми ненасытная, примет его, на замок замкнет. А что земля замкнет — никто не отомкнет. Цветок сирени сирый, мамин сын любимый, оплакать тебя некому. Чей ты был, добрый молодец? Прижался к земле — молчишь. Из твоих бровей вырастут крылья фей, а из губ твоих измятых листья мяты… Костайке «спасибо» сказать бы мог: свечку она ему на помин души серба давала. Правда, он не взял. Прикинулся, что не слышит, не стал брать свечу поминальную. Во дворе у Стойковича они стояли. Корчмарь спал тогда, погрузился в сон непробудный, будто смерть… Эмиля нигде нет, и он, поди, умер…» Могильная яма становилась все глубже, доходила уже ей до колен. Анастасия смотрела оттуда на мертвого. «Головой ты поплатился, серб. Закатилась твоя звезда. Опочил и ты. Умер. Ноги твои не оставят на земле следов. Час недобрый, час злой пробил для тебя. Дорогу к твоему порогу протоптала б я, пеплом усыпала. Не вздорили дунайские берега, наш с вашим, вражески не бились. «Ион, горе мое, боль моя, любовь моя», — причитала бы матушка над телом твоим, если б тебя звали Ионом. Человек, горе мое, боль моя, любовь моя, не бойся, в обиду тебя не дам, погребальные свечи в изголовье у тебя горят, никто их не задует, никто не задует, никто не погасит. Не поставят
эти нас на колени, задымится земля у них под ногами. Мужчины из деревни нашей поуехали, далеко поуехали. А эти, подлостью сердца меченные, злое задумали, недоброе. Но земной край здесь иной, не такой, где желтая пшеница не зреет, где человек человека не ведает, где разнотравье не цветет, земля наша — не пустыня мертвородная, где воды горькие, реки соленые, где нет скорби-тоски, могил дедовских, подсолнухов, орешин, козлят, петухов. Не надругаться им здесь над мертвым… Человек, горе мое, боль моя, любовь моя! Вот и готово, могилу тебе я вырыла. Крест теперь поставлю, деревце посажу». Жестяные петухи, раскрыв клювы, сомлели от жары, замерли. С лаем, стремглав, пронесся мимо дорожной развилки волкодав. Туча закрыла солнце, свет стал холодным. Померк. Потом резкий ветер подул, разогнал тучи, что, как голубые бумажные змеи, отбрасывали тени на дома, на дороги, на сады. На берегу Дуная мычала корова, теленка кликала. В давнее то воскресенье пришел на хору и господин Пауль. Встал поодаль, мороженое у торговца сластями купил. Легко так жить. В стороне от людей. Хору не танцевать, по́том не обливаться, ледяной колодезной воды не пить — никакая хворь не привяжется. «Господин Пауль хору не пляшет, чахотка к нему не прилипнет», — судачили деревенские. Спозаранку, на утренней зорьке, петухи тогда деревню будили, людей в поле звали. «Петухи запоют, — рассказывала Катарина, когда на жатве у Гремучих Ключей они в полдень горячую фасоль ели, что Катаринина матушка из дома принесла в горшке, пристроив его на подголовник, как все в их деревне носили, — прокукарекают трижды — черти сгинут, будто в геенну огненную провалятся, вот и не в ладах черти с петухами, враждуют вековечно». «Слышь, Анастасия, — говорила ей Катарина, — петухи распелись, видать, развидняется, вставай, петухи до солнца поют без устали, как музыканты на свадьбе». Будь живой Катарина, доски б неподатливые для креста сербу играючи сколотила, рука у нее крепкая, не хуже любого мужика гвозди вбивала, забор чинила, хоть ростом не вышла, телом не взяла. Как-то промокла она в поле, минула неделя, и отлетела душа от тела бедной Катарины. Плакало село над покойницей, людскими слезами ее омыли, голосила, убивалась и она, Анастасия. Рученьки белые ее, личико ясное давным-давно обернулось черной землей. Анастасия с трудом вбила тяжелым молотком последний гвоздь, и дощатый крест был готов. Ямку рыть под крест начала и вдруг увидала Эмиля в белой рубахе. Приоткрыв рот, она оперлась на лопату, замерла. Хотелось захлопать в ладоши от радости, но поняла: нельзя. И только помахала ему рукой. Но и махать-то не надо было. Эмиль шагал прямо к ней — не случайно здесь очутился. Анастасия подбежала к нему, обняла, чмокнула в губы, в шею. Лицо Эмиля было белее полотна, но он не сробел, пришел на развилку, и она снова целовала его губы, ладони. Эмиль не уходил, не собирался уходить, взял ее за руку, подошел к свежевырытой могиле.