— Молчи, не говори ничего, не надо, — попросила она, прикрывая ему рот ладонью. — Я дура, дура! — Она обхватила его и покружила вокруг себя, как ребенка, удивляясь, какие у нее сильные руки. — Ослица я ушастая, с длинными-предлинными, аж до самого Бухареста, ушами, ведь я думала: ты — как эти или еще похуже, но разве ты похож на них, разве у тебя есть лекарское жалованье, как у Флори, или кабачок, как у Стойковича, или… Ох, и дуреха я, обзывала тебя вьючным животным, с ослом сравнивала, который с перепугу мешки ихней глупости таскать наладился, думала, не уважаешь ты ни людей, ни родителя своего… Погоди, погоди, а уважать-то его как можешь после всего, что он натворил?.. Ой, как хорошо, Эмиль, что ты пришел, делать я тебя ничего не заставлю, сама крест прилажу, деревцо сливовое посажу, а ты постой, постой рядом со мной, дай наглядеться на тебя, волю кулакам я дать готова, себя измолотить, за дурость проучить ослицу упрямую. Знаю, знаю, той ночью ты из любви ко мне приходил, ты любил меня, любил крепче, чем я, а я ненавидела тебя тогда, дурочка эдакая, черной ненавистью ненавидела, глаза мои на тебя не глядели, видит бог, думала, ты не из любви стучался ко мне той злою ночью, а чтобы от страхов избавиться, в дом ко мне просился, чтобы сбежать от них, позабыть, думала, сна-покою ночного тебе нет, потому что не знал ты, как от правды бежать, бежать от себя самого, бежать из мира этих, шкуру свою спасти, всю-то ноченьку ты в бегах был, думала, от правды-матушки гоном гнал, от той правды, что я тебе сказала, и пуще от той, про которую умолчала, да ты и сам знал, не про все я говорила, постылым ты мне казался, скверной покрытым, нутро, и мысли, и душа у тебя, думала, гнилью-плесенью обросли, как у этих, как у человека с гантелями; толстокожие они, здоровые вроде, а внутри плесень-прель одна; мерещилось, только ты не смейся, будто и от тебя, как и от них, падалью разит… Хорошо, что ты пришел, родной мой, мы предадим тело серба земле, бояться-остерегаться нам нечего, и вернутся прежние ноченьки мои и твои, все до единой, когда спали мы с тобой как в одной рубахе. Ослиная моя голова, о себе я только и думала, о жизни горемычной горевала, думала, детей мне не родить, как больной птице не взлететь в небо, если по-своему жить не смогу. А о твоей душе заботы не ведала, глупая, думала, охомутать себя дал Эмиль, глупости мира ихнего на себя навьючить, только бы в жизни его все ладилось-спорилось, маета твоя погоней за утешеньицем мне мерещилась, угодливым спиногнутьем перед
этими да перед родителем твоим ненаглядным. Ослица я эдакая, клянусь все тебе как на духу сказать, чтобы недоговоренное жизнь не портило, воротились чтоб прошлые ноченьки… Сегодня по мертвому в колокол я звонила, и вот слушай, что навыдумывала: будто заодно ты с этими, будто мой Эмиль — негодяй, размазня, будто подослал его ко мне Костайке, велел дурачком влюбленным прикинуться, землей и небом божиться, в ногах валяться, лишь бы отвратить меня от задуманного… Сыта я по горло словами, не выговаривать тебе, а криком кричать хотелось, голову тебе каменюкой размозжить… «Осел ты поганый, — заголосить тянуло, — тряпка, страх перед этими да перед отцом ко всему охоту у тебя отбил, даже к любви. Только покоя дремотного, только тишины дурманной тебе подавай — переспать, переждать лихой час». Но увидала тебя, увидала, как ты идешь к развилке, молчаливый, белее зорьки рассветной, поняла, каких глупостей натворить могла, сердце тебе разбить, ослица я вислоухая, дура недостойная… Родимый мой, в тысячу раз чище ты меня, неустрашимый мой, не убоялся нарушить покой этих, запрет их преступить, рискнул серба прийти хоронить, на три локтя землицей засыпать, ко всем чертям послал отца своего разлюбезного, дерьмо он паршивое. Масляной улыбочкой село в страхе хотел он держать, думал и меня, и тебя одолеть, а ты взял и пересилил его… Лиха не бойся, Эмиль, мертвый мертв для деревни нашей, что молчит сейчас, затаилась, мертвый он и для тебя, и для меня, но не будь его — может, и не довелось узнать про тебя все доподлинно. Мертвый — с мертвыми. Но смерти не возымеет, кто во славу людей погибает, знай это, Эмиль, слышишь, Эмиль? Нет, нет, не отвечай, не надо слов, пустые они, я и так счастлива, что ты подошел ко мне молчаливый и бледный, будто боялся, что прогоню я тебя… Но ты такой, каким и виделся мне — не лебезишь, не вопишь, как мартовский кот, в ногах у меня не валяешься, не лжешь… Смотри, вот я и поставила крест сербу, сливовое деревце теперь посажу, потом и усопшего в могилу опущу. Сама, все сама, дай мне самой все сделать, сомневаться в тебе не хочу, нельзя мне сомневаться, негоже думать, будто помочь мне хочешь, ублажить, а потом обмануть. Эти, которым батюшка твой страхом своим пособляет, хотели надругаться над нами, над всеми, над обычаями земли нашей, дрянные они людишки, а ты им покорился, думала я, ослиха безмозглая, покорился, чтоб покойнее тебе было. Посмел бы ты и взаправду такое выкинуть, я б тебе показала… Пришлые думают: попрятались по домам женщины, в испуге попрятались. Но не страх это, а ожидание… Ждут часа своего женщины, ждут, чтоб за все воздать сторицей: отравить воду в колодцах, муку в кладовых, сна-покоя лишить этих, а людей мертвого серба, что на развилке лежит, скликнуть… Гроша ломаного эти не дают за ненависть нашу, а все равно справиться не могут… Им бы только пить-есть, граммофоном потешиться у Стойковича…