— Обычаи — глупость, барышня, а этим повиноваться надо, точно тебе говорю, у меня поболе твоего опыта, не то сгубит тебя их ненависть. Неслухов эти живо сотрут в порошок, по каверзности своей натуры. А ведь эти были, есть и всегда тут будут. Утопят они тебя живьем в нечистотах, извини, конечно, за выражение, и займутся своими делами, будто тебя и на свете-то не было. Верно тебе говорю. Ты бросила вроде бы куролесить, ушла с дорожной развилки, а теперь тебя мучают сомнения… Ну, скажи на милость, чего серб-то у нас позабыл, зачем впутался в нашенские жизни? А мы за него расплачивайся! Ноги ихней не будет тут, уж я-то, уж мы-то постараемся, уж мы-то своего добьемся, не стыжусь этого говорить — тогда и сомнения улетучатся… Оборонять мы должны свой клочок земли, свою деревню и… Почему ты улыбаешься?
— Есть еще кое-что…
— Что? — не понял Костайке. — Обороняться надо, а то эти могут подумать, будто с сербами мы заодно.
— Да, ты прав…
— Да…
— Оскорблять никого не надо…
— Не надо, правильно, а кого мы оскорбляем? Бандитов, которые топчут землю? Прославлять их прикажешь, когда соотечественники наши гибнут? Чтить бандитов негоже. Речной водой пускай их смоет, псы растерзают, люди пускай видят: не сидим мы сложа руки.
— Ты прав, пусть сгниют кости ворогов наших.
— То-то и оно, — степенно подтвердил Костайке, вставая, — но, сдается мне, про разное мы толкуем.
— Может статься…
— Законы-то нынче строжайшие, барышня, не позабудь…
— Есть и иные, старые, всезаветные.
— Ну, зачем тебе эти глупости? Какой тебе от них прибыток? Приспичило тягаться с этими, так стреляй в них, но наперед пообучись малость! Тяжелее небось оружие добывать, ночами не спать, от стужи мерзнуть, а велик ли труд ягненочком для заклания прикидываться, цирковые представления на развилке, как на базаре, устраивать. Но глупый ягненок может и погибель на себя навлечь. Когда с огнем балует…
— Сам ты глуп, если думаешь, что погибели я ищу. Одноглазо на мир глядишь: примечаешь то, что пожелаешь. Удобно это тебе. Двумя-то глазами боишься на мир смотреть.
— Никак я не пойму, чего ты колготишься: парня моего сгубить метишь, надо мной верх взять или над этими поиздеваться?
— Хочу серба похоронить, не успела я могилу землей засыпать, — ответила она и встала.
— Не серчай, конечно, но убьют эти тебя.
— В каждом человеке, верно, есть, как у тебя, что-то от юродивого. Во мне — нет. Ничегошеньки я не хочу, просить мне у вас нечего… И ты для меня — мертвец, потому и не боюсь я тебя. Потому «выкать» перестала, как прежде тебя величала. Думала, умом тебя бог не обидел, а обидел — так жизнь прибавит. Но нет. Конченый ты человек, раз на свою правоту нажимаешь, а того не понимаешь, что лишь одна смерть права, одна она всевластна, одна она вправе человека прибрать, когда пожелает. Правоту свою напоказ выставляешь, а меня такие наставники-разумники из себя выводят. Правота их смердит… Не могу, не хочу жить по уши в дерьме, жить и бояться пошевелиться, чтобы этого самого дерьма не наглотаться. Не хочу есть, спать, любить в дерьме; не хочу, чтобы самой дерьмом не стать, не по мне это.
— Совсем ты рехнулась, девка, от гордыни дурацкой сгибнешь…
— Гордыня тут ни при чем.
— Помрешь, дура.
— Ну, и помру. Велика беда! Я вольна делать, что хочу. Не сломить вам меня, не перешибить… Свободная я, понял? Как хочу, поступать буду, в лицо тебе плюнуть могу, никто не помешает, да просто охоты нет… Запомни: последнее это мое слово!
— Ну, и дурища, подохнуть ни за что ни про что… С сербами ты и не связана вовсе. Погоди, погоди, а может, связана? Навряд ли, какой им прок от эдакой коровы, эдакой полоумной! Запереть бы тебя в «желтый дом», — обозлился вдруг Костайке и хотел схватить ее за руку.
Анастасия неторопливо подняла с земли камень, потом второй и, не оглядываясь и держа подсолнух под мышкой, пошла вдоль проволочной изгороди.
— Поди ты к черту! — крикнул ей вслед Костайке.
Вернувшись на развилку, Анастасия довершила начатое. Насыпала могильный холмик, положила сверху цветок подсолнуха.
Все было как во сне. Боли она не чувствовала. Где она — не понимала. Но потом узнала: четвертый класс. С портрета над шкафчиком с учебными пособиями смотрел на нее бородатый лик с непрощающими глазами — Михай Храбрый. И она подумала о его матери, монахине Теофане, умершей в монастыре Козии. Заломило в затылке, в висках или в позвоночнике, и она вдруг сомлела, повалилась на парту. На первую, где сидели обычно отличники. «Наверно, так бьет электрическим током, человек обугливается, не успев понять, куда его ударило, про это рассказывала на уроке учительница физики. Но не все ли равно, куда ударило?» Вечерело. Пустые парты — как игрушечные. Покрытые пылью. Их давно не протирали. Лицо Михая Храброго на портрете потемнело, глаза погрустнели и стали казаться бесцветными, а борода приклеенной. Она, Анастасия, помнила фотографию его черепа. Странно, что у правителя, у преславного воеводы Михая, такой обыкновенный череп. Так ей казалось. Поначалу. Издали. Стоило подойти поближе (снимок черепа Михая Храброго, прикрепленный кнопками к классной доске, она видела на уроке истории) — и грозный воевода исчезал, как в тумане, исчезал легендарный герой, проявлялась одна старая надпись. Непонятные письмена. Главным ей почему-то казалось разобрать вязь букв, а это было непросто: алфавиты меняются. Разгадать старинные слова на черепе Михая Храброго. Плохих отметок по истории она больше никогда не получала. И перед глазами у нее еще долго стоял череп воеводы. И короткая старинная надпись. Анастасия не выносила пыли, и ей стало противно, когда она взглянула на белесые пыльные парты. Пыль оседала мягко, бесшумно. Пыль и мышей Анастасия ненавидела. Она сидела за первой партой. Школа была старая, и в ней наверняка водились мыши. Попискивали по ночам. Она боялась мышиного визга. Болеть у нее ничего не болело, но была сильная слабость, и она опять прилегла на парту. Спать не хотелось. На первые парты она всегда подсаживала к отличникам двоечников. За окнами школы желтое солнце клонилось к закату, угасая. Стадо овец, лениво сгрудясь, брело по деревне. Глаза у Анастасии слипались. Тучи, сухие, недождевые, нависли над домами, зигзагами сверкала молния. Дверь школы была заперта. В высоком, бездонном небе летал, кружился черной точкой жаворонок. Или ей чудилось? Очнулась Анастасия на полу — лежала лицом кверху. За дверью кто-то плакал, молился: «Отче наш, сущий на небесах, да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя и на земле, как на небе; хлеб наш насущный дай нам на сей день… и не введи нас в искушение…» Одного Анастасия не понимала: «Почему Костайке сразу этого не сделал?» Возле кафедры, разорванный надвое, валялся лист подсолнуха. Пискнула мышь. Анастасия встала на кафедру. Лицо Михая Храброго желтело. Было тихо, как в пустыне. Только под дверью чей-то голос шептал: «Отче наш…» Анастасию охватила глухая тоска. «Катарина давно обратилась в гордое дерево с серебряными ветками, с серебряными цветами. Не ходить, не мять ей травы-муравы, не срывать васильков бирюзы». Анастасия закрыла глаза, ждала. На малом клиросе запел мужской хор в их сельской церквушке. Хор умолк. И на клирос взошел священник: земной владыка стал молебен служить владыке небесному. «Свой свояка видит издалека». И разверзся перед ней, перед Анастасией, край пресветлый, край благостный, где текла молочная река с мамалыжными берегами, и на правом берегу ее деревянный сруб стоял, и у того сруба колодезного женщины сидели, и среди них Катарина, а на левом ее берегу — колодец со сладкой родниковой водой, а вокруг него табуреты расставлены, и на тех табуретах, как на иконе нарисованные, усопшие дорогие соседи, милые зятья и золовки, любимые отцы и матери отдыхали, такие, как с земли в землю ушли: с душой просветленной, обмытые, чисто обряженные, шерстяными поясами подпоясанные, в кэчулах