— Отец из-за меня рассердился, честное слово, из-за меня приволок тебя сюда, — прошептал Эмиль, а так как Анастасия не отвечала, он молился снова и снова.
— Вовсе не из-за тебя, — вдруг сказала она, чтобы утешить его, хотя твердо знала: из-за него. — Замолчи, Эмиль, будь мужчиной.
Анастасия засмеялась, чтобы Эмиль услышал ее. Пощупала груди. «Груди крепкие, не умерла еще, молодая, в силе». С развилки Костайке тащил ее за руку. Кровь то отливала, то приливала к его лицу, и оно меняло цвет, будто его опоили ядовитым зельем. Шел он бесшумно, как змея. Слышалось только его прерывистое дыхание. Коротконогий, он семенил так часто, что ног не было видно. Она угадала: Костайке направлялся к школе. «Вздумала хоронить его? Связана ты с ними? Я тебя заставлю говорить. — Голос Костайке срывался на крик. — Все мне скажешь! Слышишь! Где они? Сколько их?!» Он задыхался от злости, но было видно, что не сербы интересовали его: шум он поднимал нарочно, чтобы его слышали и видели эти, сидящие в кабачке у Стойковича. И Анастасия не утерпела:
— Не из-за них у тебя кошки на душе скребут…
— Ты нарушила приказ…
Он был смешон, потерял свой, костайковский, юмор или прикинулся обозленным, чтобы все поняли: он начеку, ему до всего касательство есть. Так он еще никогда на нее не кричал. Во дворе школы голос его стал визгливым, пронзительным, видать, потому, что меньше ушей его слышало.
— Не смей отпираться! — кричал он все громче, озираясь вокруг. — Говоришь, хоронить человека никому не запретят? Врага-то?! Ненависть к врагу, пущай даже к мертвому, священна, барышня! Слышишь?! Довольно! Хватит с меня твоих выходок! Ты связана с ними! С сербами! Это ясно как божий день. Я чуть не потерял из-за тебя Эмиля! Сынка единственного! И перестань корчить из себя несчастную жертву!
Анастасия молчала, не мешая ему выкричаться вволю. Страха не было. Костайке казался ей бездарным комедиантом. Испуг пришел позднее, когда он запер школьную дверь изнутри и сел на стул против нее, утирая платком лоб, потом затылок. И сразу как-то сник, будто лопнувший воздушный шар. Говорил он теперь спокойней, мягче, но лицо по-прежнему то краснело, то бледнело. Поглядывая на него, Анастасия, не утерпев, сказала:
— Кровь у тебя, Костайке, то горячеет, то холодеет. Место тебя меняет. На солнце походишь — один, в горнице посидишь — другой.
— Я хочу помириться с тобой, барышня, — начал он вежливо, и от его исповедального тона ее бросило в холод. «С ворами, которые кур таскали, отец всегда мириться хотел, а они не хотели», — припомнился ей вдруг рассказ Эмиля. — Барышня, эти устроили ловушку для сербов, а попалась ты, через свою настырность поплатилась… И теперь тебя верная смерть ждет. Видать, убьют они тебя в назидание… Помочь тебе не могу, не в силах я, прости покорнейше…
И Костайке поцеловал ей руку, беспомощно моргая. Анастасии померещилось, будто он нехотя вылезает из собственной шкуры, а взгляд подстерегает ее, словно сетью ловит. «Горе птице, что из клетки вылетит да в силки угодит», — подумала она.
— Чудной ты человек, господин Костайке, зачем тебе мириться с теми, кого на тот свет отправляешь? О добром имени печешься или чего другого добиваешься? Какой тебе в том прок? Жить-спать праведником желаешь, оттого воду в ступе толчешь, мол, барышня сами виноваты. Вольно тебе так думать, легко на то уповать. Нынче поповский конь мне привиделся, будто с крыльями он, счастливчик. Легкий такой, и думы у коня легкие, а может, и не думал он ничего. Осторожничаешь, душу боишься грехами отягощать. Ручку вон мне поцеловал, а сильнее унизить не мог. Знаю, знаю: не убьешь ты меня, духу не хватит, но покуражиться, битьем бить, пожалуй, сподобишься, а я не позволю, не дамся. Посмей пальцем тронуть — стулом в тебя запущу!