Анастасия ничего больше не помнила, не чувствовала. Очнулась на первой парте. Потянуло сквозняком, потом дверь с шумом захлопнулась. Робко скорбел Эмиль, ее Эмиль, и ей стало безотрадно горько: ночи их, когда спали они как в одной рубахе, все ноченьки до единой казались теперь постылыми, донимали, и не было в них отрады, только позор один; и ласки его, и слова, и утехи стыдными казались, сладостное забытье бесчестьем, обманом обернулось. Но память воскрешала безжалостно те летние ночи, и Анастасия слышала даже дыхание Эмиля. Прогнать воспоминания она не могла, не могла убежать от них, а под дверью, будто в беспамятстве, Эмиль шептал и шептал «Отче наш». «Господи, как на земле-то все наобум пригнано», — подумала Анастасия. То близко, то далеко покачивался перед ней Костайке, как в бинокле, который кто-то неустанно переворачивал. Костайке то приближался, то удалялся, потом все застилало туманом, и снова его разноцветные глаза то увеличивались с луковицу, то уменьшались до зернышка. Анастасия лежала, разбитая. Будто болела долгие недели. Будто сном дурманным спала, который напустил на нее Костайке или маковое поле нагнало. Мучила юродивая умиротворенность его глаз, и трубка, и маки на груди. И опустелый мир, как луговина без травы, окружал ее. Никому ничего не надобно, неведомо. Никому. Нигде. Ни сверху, ни справа, ни слева. Никому. Безмолвный покой, где все мертвым-мертво: травушка там не растет, дым не вьется, след не остается. Ноги не споткнутся, собаки на след не наткнутся. «Черви водятся и в каменных склепах, — подумала Анастасия и заскорбела: — Богатств не накопила: ни денег больших, ни скакунов удалых, ни овечьих отар, ни козьих стад, ни шерсти сундуков. Ничего. Умиротворенность его, человека в пиджаке с красными маками, была бы тогда полней». Душно, как в пустыне. Анастасии мерещилось, будто текут над нею реки, а те реки чужие, журчащие, теплые, и резвятся в них зеленые рыбины, выпрыгивают из воды, блестя чешуей, и снова в глубины погружаются, шевелят желто-красными плавниками, волшебными хвостами двигают. Русла рек жесткие, как дунайское песчаное дно. И все текут над ней, Анастасией, текут неспокойные мутные воды, будто в их Дунае. Знойно. По воде плывут, покачиваются кирпичные хоромы Стойковича, и увитый плющом дом доктора, и примария с высоким цементным крыльцом, и шелковица у колодца с сидящими на ней скворцами, и небо. Красивые, как на сладком сусальном прянике. Анастасии томительно-жарко в цветной этой пустыне и надо привыкать к духоте, к ярким краскам. «Девицы-сестрицы, жизнь человека хрупка, как яйцо в руке ребенка». Дышать невмоготу, хотя кругом тишина, красота неписаная. «Чтобы жить, Анастасия, надо зацепку отыскать, трудно поначалу, а как отыщешь нить — хорошее поймаешь, трудное потеряешь».
— Ты его в оборотня оборотила, потому и хочу, чтобы он избавился от тебя, в человека обратно превратился. Тебе не нужен Эмиль — ты его презираешь.
— А ты — как могила, нет, как погост окаянный: людей губишь не перегубишь, смертию насыщаешься, смерть — хлеб насущный, смерть — вино твое, вода твоя.
— Мужика б тебе хорошего, живо перестала б дурить…
Один глаз на нее глядел, другой путь до нее мерил. «Эти… Чего они хотят? Унизить хотят? Меня? По-иному убедить не могут? Но как унизят?»
— На коленях будешь ползать, прощенья у этих вымаливать. По дороге ни разу не глянула на них, пардону живо теперь запросишь. И за платой не постоишь, а какой — сама кумекай. Гордячкой уродилась, на запреты нашенские плевать изволишь? Ох, несдобровать тебе! Может, и не гордячка ты вовсе, а просто вертихвостка, девка распутная, цену себе набиваешь в этой захудалой деревнюхе, тогда очень даже просто ночью к тебе нагрянуть… другие уж, верно, перебывали… Только-то и делов. Эти потому и притворялись там, в кабачке у Стойковича, будто не видали тебя. Выжидали. Не смейся, не глупости говорю, позабавиться с тобой им надобно. Время еще не упущено. А Эмиль — дурак, не слушай его визготню. Что переменит одна ночь в жизни человека? Ночь — не жизнь, они не равны. Жизнь иное. Гогочешь-то чего, барышня?