Эмиль стоял под дверью, слушал. Скорбно припомнила она все. Дни протекли, натура отцовская возобладала в Эмиле, и он перенял от отца дурное навсегда, бесповоротно. Вдруг он замолчал. Ушел. Притворил тихо дверь. Или не ушел. А может, прикинулся только. Неважно. «Видишь, что эти сделали с твоим сыном, Костайке? Молчишь? Никто на белом свете не в силах воскресить его прежнего, Эмиля летних моих ночей. Никто, даже я. Он ушел дорогой без возврата. А ты добренький, тебе лишь бы тишь да гладь да божья благодать. Ловушку изловчишь — кого-нибудь да подловишь. Дни человека — что цветы полевые, недолговечны. Ночи бегут, дни не стоят на месте, Дунай течет, утекает, цветы-травы увядают, уходят осени с ореховыми рощами, зимы белые, словно свадебная фата, так зачем оскорблять землю, когда платить подобает за нее звонкой монетой? Корни трав не засохнут — травы не сгинут. Послушай, Костайке, вспоминай почаще Катарину, летом в Дунае купайся, на солнцепеке грейся, будешь как кукурузный початок золотой. А Эмиль замолчал, и не то плохо, что ушел, плохо, что хвост поджал, будто вымокший под дождем пес, или, чего доброго, стоит он, затаившись, как червяк ползучий, а мысли у него искореженные, твоими руками покалеченные. Но мы — не черви. Все проходит, уходит. Я — в ладу с собой, как и ты. Богу богово, кесарю кесарево. Не пойду я к этим, да небось и ты не хочешь, чтоб шла я, и они не хотят. Может, тебя и нет здесь вовсе, ушел ты давно, но мету на судьбе моей поставил. И довольнехонек, трубкой себе попыхиваешь. Вертишься на веревке вокруг столба, порвать ее не смеешь, а удлинять удлиняешь, сподручней шажки делать, веревка не так давить будет… А Эмиль молчит. Покоряться тебе не желает. Понял? «Сон — зеркало сна вечного…» Катарина так говорила… Когда мы у нее в саду черешни собирали… а я обожгла себе губы соком неспелых ягод. Людьми-то как останемся, раз не хозяева мы над днями своими, над собой, над свободой нашей? А ты не дремлешь — не спишь, по стойке «смирно» стоишь, только бы не сгубили тебя
эти, рысистой стати твоей, как у поповского коня, не подпортили. Говоришь: эти, мол, незлобивые, тихие, они-де господа из благородных, они-де люди. Ты прав, они горазды пилюлю подслащивать, сахаром дерьмо присыпать, чтобы непотребство свое прикрыть. Сам-то знаешь: рыба гниет с головы. Добрых фашистов не бывает, не я это выдумала, ты сам Эмилю внушал, когда прятал его там, где прятал, когда от них спасал, в лицо ему про то кричал, а Эмиль в ответ: «Эти дурного себе в деревне не позволяют, только пьют да в нарды играют», а ты опять: «Так не бывает!» Отдалить сынка от меня хотел, вдруг приспичит кому из этих, человеку с гантелями или другому, переспать со мной, а гнездышко-то занято, Эмилем занято, как бы они то занятое разором не разорили, Эмиля с дороги не убрали. Когда Эмиль воротился оттуда, откуда воротился, после, значит, как бумага похоронная пришла, будто убит он, ты нарочно в погреб его упрятал, чтобы он, упаси бог, ко мне не заявился, чтобы не осерчали эти… От меня ты, господин Костайке, может, избавишься, хоть и не верится мне что-то, а с Эмилем, с сыном собственным, что делать станешь? Что?!» — тормошила его Анастасия. И вдруг опять привиделись ей зеленые рыбины, плывущие в высокой теплой волне. Катил воды Дунай, перекатывался, над ней тек, стало его ледком потом прихватывать, и рыбы замерзли. Она, Анастасия, лежала на дне, как в ледяной гробнице, но лед не давил на нее. Лежала одна, смотрела, как просвечивают сквозь сковавший реку лед подошвы ног отплясывающих на свадьбе гостей. Слушала припевки Катарины. Та рассказывала ей как-то раз, когда пшеницу они жали, что зимой в Кривину ездила, на свадьбу к родственнику своему, учителю Скэуеру. Летами он помоложе был. Вино пивал по кувшину в день, молодо-зелено, чеснок любил, да и погулять был не дурак. «Тыщу лет проживу», — хвастал. «Дай-то бог», — вторила Катарина. «В каком году Дунай замерз, Катарина?» — «В двадцать восьмом». — «Дунай тогда с берегами сровнялся, в Кривине хору прямо на льду водили. Сербы поприходили из Велешницы, из Брдле и еще из одной ихней деревни, и наши румыны из Вранчи, Бурилы, из Девесела, да от нас, из Кривины. Лэутары посреди замерзшей реки играли, вокруг хора кружилась, детвора на санках каталась. Какой-то сметливый корчмарь вина подогрел, несколько ведер в бочку слил, на санях к хоре подкатил, кувшинами продавал. Пятки сверкали, люди гикали. Вдруг лед колыхнулся, нетолстый был, рыбы проснулись». — «Сколько девушек повыходило замуж за сербов, Катарина?» — «Двадцать одна…» — «Сербы землю в приданое не просили, а девушки наши в пляске на льду не плоховали… Двадцать одну невесту они засватали, свадьбу какую сыграли… По заледенелому Дунаю шли невесты в белом, за ними — пляшущие гости с музыкантами. Падали хлопья снега. Невесты водили хоровод». — «Катарина, Катарина, горе тому, кто не плясал на своей свадьбе»…