Опять машину качает по желтой, мертвой зыби, и, отступись от воспоминаний, Егор замечает: они проезжают Турму, деревушку с заколоченными избами. Значит, минут через десять Максимиха, а еще через часок они очутятся на берегу: теплый, мягкий песок под босыми ногами, слабый, холодноватый запах сырой рыбы, гудящее пламя над смольем, застывшие кусты кислицы, белая пена над котелком, которую он снимет почерневшей деревянной ложкой. И так будет сегодня, завтра, понедельник невообразимо далек, пока-то доберется до здешних мест. И можно сладко жмуриться, постепенно проникаясь безмятежностью, свободой, покоем.
Шофер живет на краю Максимихи, он подруливает к палисаднику, кричит: «Разойдись!» Когда мужики, тяжелые, неуклюжие после дорожной качки, растягиваются по улице, шофер снова кричит: «В понедельник чтоб к шести! Ждать не буду! Пейте меньше, черти!» Мужики будто не слышат, боятся повернуться, чтобы не потерять, не спугнуть блаженных улыбочек, возникших в предвкушении ядреного жара на банном полке, кисловато-ледяной крепости браги, которую, разморясь, можно будет глотнуть, сидя на лавке в одних подштанниках.
Егор с Витей гадают: дома ли Миша Баохин, у которого они держат спиннинги, телогрейки, сапоги, пешню, фанерные ящики на полозьях, «трясучки» и прочую снасть для летней и зимней рыбалки.
Миша дома, мастерит лыжи-голицы, под ножом на желтовато-белых досточках проступают вены волокон — еще малость построгать и можно загибать концы. Мише тридцать лет, он уже лыс («Сопрели, паря, волосья-то»), и голова его сейчас сверкает от пота. Он один из немногих, не поддавшихся соблазнам Майска, а оставшихся в родной Максимихе рыбачить да охотиться («Ну его к лешему, этот город ваш»), Миша рассудителен, обстоятелен, у него странная любовь к галстукам: даже собираясь на охоту, на сатиновую цветастую рубаху он обязательно нацепляет галстук, черный, замусоленный, с чудовищно кривым узлом. Любит Миша также с женой своей, Марьей Ивановной, вдруг, ни с того ни с сего, вырядиться в будничный день: на нем черный костюм, хромовые сапоги, лучший галстук («У синего моря пальма, а на пальме обезьяна»); на Марье Ивановне синяя шерстяная кофта, бостоновая юбка, лакированные туфли на венском каблуке — и в таком виде они долго гуляют по деревенским улицам, а когда знакомые спросят: «Ай праздник какой сегодня?», они улыбаются загадочно-торжественно, и Миша со значением говорит:
— Не праздник, но все же.
Пока Егор и Витя ладят удочки, намолчавшийся Миша рассказывает:
— Значит, выпивали мы вчера с Илюхой Юрьевым. Так, знаешь, ночью раз десять к воде вставал — изжога, значит. Я когда чувствую, что с похмелья буду, ведро-то в сени выставляю, чтоб охолодало там. А вчера забыл. Теплую воду-то пьешь, пьешь — не напьешься. Марья Ивановна моя, значит, с утра ворчит: пьяница, говорит, с тобой и ночью отдыха нет. Ну, смехом она, конечно, это. Потом с утра-то полы с ней вымыли, я печь вот подправил…
Егор, обычно поражавшийся Мишиной способности так подробно запоминать и пересказывать сущие пустяки, сегодня с интересом слушает и уже не думает, что это пустяки. Он возвращается к недавнему вечеру, когда шел сосняком со сверхурочных и был безудержно самоуверен: «Пойду и скажу Вере: пусть будет все как у всех. Да, да, как у всех» — и радовался простоте и ясности жизни. А вот сидит перед ним Миша Баохин, рассказывает про это самое «как у всех», тот вечер невозвратим, невозвратимы другие суматошно-беспечные дни, у него никогда уже не будет так, как у всех.
Витя спрашивает:
— Миша, у Караульной-то что ловится?
— Да туто-ка бегал я, пару щучек взял. А хариус, считай, недели две как пропал. Соровая одна и берет: щука, сорога там, окунь.
— На уху-то наловим?
— На уху-то конечно!
Они уходят, прихватив еще старенькую Мишину берданку («А вдруг утчонка, паря, попадет»), возле бани, в глухом крапивном углу, копают червей, перелезают через плетень и по узенькой песчаной тропке торопятся к заимке: четыре километра — сорок минут, там пока то да се — хорошего клеву хватит на час, не больше.
Тропку кое-где пробивают тугие зеленые бутоны только-только родившихся сосен; полированные желтые корни выпирают, как ребра у худого человека; кусты кислицы, залитые красной спелой ягодой, нарочно вылезают на тропку: посмотришь — скулы сводит, а все равно сорвешь.