Выбрать главу

— Господи, господи! Боже! Ну, не надо, прошу! Сделай все по-старому, верни, скажи, что это не со мной. Пожалуйста, ведь это нетрудно!

Его обступают слабо светящиеся сосны, блестит звезда в черном проеме, кажется, кто-то стоит вот за этим кустом и жарко, прерывисто дышит.

Не веря, молится и молится Егор, бормочет бессильные, чужие слова, все ниже сгибаясь под жуткой ношей.

Витя, оставшийся у костра, скульптурно-неподвижен. Потом отшвыривает кепку, кусает губы: «Напрасно расчувствовался. Совершенно напрасно. Кисель, дурак». Он вскакивает, с маху пинает котелок — злость на себя не проходит, он хватает Мишину берданку и палит в воздух.

«Теперь начнется, теперь закружится…»

Костер забыт, последние угли теряют жар, едва сочащийся сквозь пену пепла, вот-вот рыбацкая поляна соединится с темнотой, и Витя исчезнет, растаяв в глубине ночного колодца. А пока видно, как он, обняв колени и пристроив на них подбородок, тихонько раскачивается и время от времени коротко, сдерживаясь, мычит, точно занедуживший в дороге человек. Но глаза при этом у Вити открыты, и при достатке света можно бы заметить, что густо-коричневые зрачки крошатся на сотни радужных треугольничков, сопротивляясь ползущей мгле, с силой стараясь пробить ее. Но все зря, ночь непробиваема, каким-то вязким, мягким, теплым веществом заполняет глаза, немая, необъятная, давит на плечи, и Витя опускается на самое дно ее.

«Наверное, не выберусь, — думает Витя. — Впрочем, и гадать не надо. Ни к чему, без толку. Темень-то какая, темень», — ему очень хочется избавиться от нее, как позднему путнику забраться в стог у обочины, где тесно и жарко, и под суховато-горькое дыхание сена успокоиться. Не заснешь, не заберешься. «Вот я и я, попробуй убеги. Все я: письмо написал, вздумал покаяться, не вышло — не могу, не могу! Что же это такое?» — Витя с привычным усердием хочет обмануть себя и возбуждается, возбуждение это всплескивает в груди острыми, холодными язычками истерии, отчего сердце противно, муторно слабнет, как после чрезмерной порции кофеина. «Все, все про себя знаю, я — отвратителен, мучаюсь из-за этого, знаю, что надо мучиться, больно от этого, но боль-то моя, моя. Ну, разве мало того, что мучаюсь», — но рассудок нестерпимо ясен, почему-то не поддается влиянию обычной покаянной горячки, а понуждает Витю разглядывать себя с такою безнадежной трезвостью, с какою не случалось прежде. «Ладно, пусть. Я не схожу с ума, не надо кривляться. Спокойно, спокойно: да, я написал письмо, и мне почему-то нисколько не стыдно. А если узнают, что ты? Ни за что! Значит, будет стыдно? Перед другими — да, перед собой — нет. Я все понимаю: анонимка — пакость, нечистоплотность, все равно нисколько не совестно. Я ее написал. Не какая-нибудь закоренелая сволочь или твердолобый склочник, а я, Витя Родов, прекрасно знающий, что так поступают самые низкие люди. Значит… Ничего не значит, никто и не заикнется, даже не подумает, что я мог написать. Все дело в этом. Никто, никто и не подумает, а я знаю и не каюсь, не могу каяться, мне не в чем каяться. Я хорошо работаю, не ворую, не пью, никого не унижаю, кроме себя. Мне доставляет это удовольствие, мне это нравится, имею я право на удовольствие? Со спиннингом посидеть, анонимку сочинить, а? А? А-а?!»

Эхо падает неподалеку, поначалу гулко лопнув и просыпавшись затем тихими отголосками в мокрый, прибрежный тальник. А Витя с бессмысленно лунатической улыбкой прислушивается к нему, и постепенно закипает радость: как хорошо, что он здесь один, может не таясь отодрать тряпицы с гнойников и с наслаждением почесывать красновато-шелушащуюся кожицу вокруг них. Сам себе подсудимый, сам себе судья, это равновесие представляется ему спасительным, но неожиданно снова токает, горит боль в нарывах — к врачу бы, к врачу! Пусть проказа, пусть позор, только бы вылечиться!

«Почему Егор ушел? Почему не выслушал? Ведь я же хотел ему все рассказать, сознаться — вот все так, только свою боль берегут, до чужой дела нет, хоть бы полноши взяли, ведь тошно мне — очень, очень». — До бешеной скачки крови охота сейчас Вите кому-нибудь пожаловаться, участия христа ради попросить, но не у кого — ни у зверя, ни у птицы, — потому что на такую боль не жалуются, за такую боль не жалеют.

«Ты завидовал ему? Нет. Ненавидел, мстил? Нет! Хотел его женщину? Нет же, нет! Это он мне завидовал, это он меня любил. Может, слишком даже. Но это вовсе ни при чем. Я знаю, каждый какую-нибудь гадость прячет, и никому про нее ни слова — не принято, запрятано далеко, а есть, есть, может, с рождения самого. Я знаю. Договорились: то-то и то-то плохо, а вдруг и неплохо, вдруг наоборот? Если бы когда-то наоборот договорились? Каждого эта гадость точит, но приучились скрывать, привыкли, а я не умею, не могу. Сил не хватает. Можно же по-человечески-то понять. Проверить бы — так все могут написать. Да все пишут, все. Я знаю…»