Выбрать главу

Егор покраснел, губы поджал — обиделся. Витя заметил это, но извиняться или оправдываться не стал, лишь утром, на ходу, сказал:

— Я сам ничего не пойму. Устал даже. Не сердись, хорошо?

И Егор оттаял, расчувствовался: «железный» Витя тоже страдает, ему тоже бывает нелегко, и доверяет он эти страдания ему, Егору. И впоследствии, когда Витя снова бывал сух, резок и даже груб, Егор действительно не сердился больше, догадываясь о кутерьме, царящей в Витиной душе, жалея его, что тот не умеет выговориться, притушить боль откровением из-за своего дурного, гордого, жестокого характера, которому, в общем-то, можно только позавидовать.

А потом — распределение. Егор спросил:

— Махнем вместе?

— Конечно, — ответил Витя, в миллионный раз доказывая, что товариществу их длиться и длиться.

«Где, что я просмотрел?» — в миллионный раз спрашивает сегодняшний Егор. И не находит ответа.

«Черт, какие были ясные, круглые дни!»

* * *

Витя тоже не спит и вспоминает Володьку Помогаева, крупноплечего, насмешливого драчуна из школьных лет, с летческой планшеткой на боку, в бледно-черном фезеушном бушлате, с неистребимой заполошной хитростью в смородиновых глазах — все, все помнит Витя про Володьку, вот только голос забыл — поутих он, стерся в памяти вследствие давности этой истории.

Володька редко является из прошлого, потому что Витя с изобретательным старанием избегает встреч: думает о постороннем и незначительном, торопится заснуть, прячется за стену минувших лет, память угодливо отодвигает свидание на неопределенный день и час, а когда все-таки оно неизбежно, Витя бессильно машет рукой: «Но, Володька, пойми. Меня же заставили так сделать». И опять неуютно, противно, как в те дни, глухо и гулко пульсирует сердце, только тревожа боль, перегоняя ее с места на место, но не изгоняя совсем, он виноватится, кается, с каждым годом все искреннее и ожесточеннее, но странное дело, вспоминая, кто и что тогда сделал, сказал, не может вспомнить голосов — ни Володькиного, ни физичкиного, ни директорского, вместо них вспыхивают в мозгу безмолвные таблички со словами, как титры в кино, а слышит он лишь свой голос, забивающий все остальные, и прислушивается только к нему.

«Хотя… Мы квиты с тобой, Володька. Ты лихо проучил меня. Хорошо. Неважно, что я первый. Но за ложь ложью не платят. Напрасно ты так сделал, напрасно. Может, дальше я бы не так пошел. Нет, Володька, теперь я ни при чем, ты не крути кулаками. Брось. Я не виноват, я не хочу быть виноватым. Не смейся, мне наплевать, наплевать, наплевать! Я нисколько не хуже тебя, да, наверное, и других…»

Витя резко натягивает одеяло на голову, до зыбкой, черной радуги жмурит глаза, потому что Володька возник совсем рядом, вот он сидит на стуле — только руку протяни, ничуть не изменившийся, щербатый, заедалистый, с сухими острыми кулаками — тот самый Володька Помогаев из 8-го «Б», прижав локти, легонько пошевеливая плечами, втискивается в Витину жизнь, устраивается попрочнее, надолго-надолго, может быть, навсегда.

Возвращение к прошлому стремительно; уже шелестят засохшие, повыцветшие дни, восьмиклассник Витя Родов только что впервые поцеловал девочку Иру в мрачном прекрасном подъезде, он парит в густом, мартовском воздухе, справедливо полагая, что сейчас он самый удачливый, самый счастливый, самый умный человек в мире, что в ближайшие столетия его ждет такое же вот головокружительное, сладкое парение, а оттого, что вскоре обрушатся весенние каникулы, Витя, молниеносно превращается в веселого, всесильного великана, небрежно пошлепавшего земной шар по макушке.

Да, они тогда изрядно повзрослели: целовались по подъездам, выучились танцевать танго, слушали Лещенко («Встретились мы в баре ресторана»… — вот дает!); до боли терзали собственные волосы, обильно смачивая их в материных духах, умасливая, лишь бы лежали назад; суконные штаны укладывали на ночь под матрацы, бредя идеальными стрелками; днем (представляете, днем!) прогуливались с девчонками под руку около школы, покуривали, пытались рассуждать о выпивке, а самые отъявленные счастливчики немели перед зеркалами, вдруг обнаружив невидимый, тончайший пух на щеках, и, замирая от наслаждения, гордости, сбривали его отцовскими бритвами, широко оповещая об этом событии товарищей («Знаешь, подожди минутку. Я побреюсь и пойдем», «Бритвы, черт, пошли тупые. Сегодня измаялся утром, чуть в школу не опоздал»).

А Володька Помогаев не взрослел, он по-прежнему дурил, сидя на своей «Камчатке»: с замкнутым ртом, среди контрольной, неожиданно испускал жуткие, утробные крики, на уроках полуслепого Гаврилыча, учителя анатомии, вместе с партой переезжал к доске, приклеивал бумажные кулечки к потолку, на переменах играл с шестиклассниками в орлянку, взрывал карбид в школьных коридорах — в общем, Володьку по-прежнему недолюбливали учителя, по-прежнему трепали его имя на классных собраниях и на педсоветах, со вздохами ссылаясь на это «тлетворное барачное влияние» — Володька жил в рабочем поселке, каркасно-насыпной столице местной шпаны, где почему-то чаще, чем в других местах, дрались, воровали и пили.