— Ты чего, Родов, хотел сказать?
— По-моему, не брал Помогаев паяльника…
— Молчи, защитник. Может, вдвоем стянули? Вместе дежурили-то?
— Не имеете права… — заговорил Витя, с отчаянием обнаружив, что язык не повернется напомнить о клеенчатом портфеле и затолканном туда паяльнике, что до тошноты страшно заподозрить и обвинить учителя, и он смолк.
— Я права без тебя знаю. Садись. Мы еще с тобой поговорим.
Она оставила Витю после урока.
— Ну? Ты кого защищаешь, подумал?
— Да он не брал. Мы же вместе были, — опустив голову, тихо, вновь ощущая боязнь перед учительницей, сказал Витя.
— Ты брось, Родов. Брал не брал — твое слово для меня не аргумент. Я знаю, что Помогаев — вор. Ты со всеми хорошим хочешь быть. Не выйдет. Хулигана прикрываешь, значит, и сам… того… нечист. Мать узнает, не похвалит…
— А чего мать… — пробормотал Витя, хотя в действительности даже в воображении материны слезы, убитый, растерянный вид ее, многодневная игра в молчанку («Вот, смотри, как мать переживает, а ты?!») делали его глубоко несчастным, и, не успев совершить ничего дурного, он с жалостливою горячностью ругал себя, каялся, ни за что не желая расстраивать мать.
— А то, что говорю: не похвалит за дружбу с этим бандитом.
Витя молчал, но не уходил.
— Все, Родов. Иди. Иди, иди, не сопи.
Он уже и не порывался сказать о виденном паяльнике, а просто не мог сдвинуться с места, надеясь черт знает на что: на мгновенное превращение Анны Савельевны в добрую, мягонькую старушенцию, которая запричитала бы, заохала, простила бы Володьку и, не держа зла, отыскала бы паяльник; на нечаянный прилив смелости, отваги, освободивший бы его от неумеренно-бессильного отчаяния и собственной трусости, копошащейся во всех закоулках души.
— Ты чего мнешься, как в детсаде, — Анна Савельевна показала крупные, обкуренные до желтизны зубы — улыбнулась, — поди, поди, а то как бы беды не вышло. Хотя… Родов, стой! Ты, пожалуй, думаешь всякую ерунду. Я вчера паяльник из дому приносила, трансформатора-то нет. Так что имей в виду, Родов.
— Да, нет… ничего, — по-прежнему не поднял головы Витя, обожженный бесцеремонно-бесстыдным признанием Анны Савельевны — он не верил ни слову, хотя и не знал, почему не верил, но не верил.
Под лестницей, ведущей в подвал, он нашел Володьку: тот торопливо курил, лицо в потемках казалось усталым и опухшим, правая рука обмотана какой-то тряпицей.
— Думал — сгрызла тебя. Ну, чо, Витек?
— Бесполезно. Разоряется, орет: я ему покажу, выгоню.
— Эх, блин. Правда, выгонит. Витек! Выгонит — ладно, но не брал я паяльник, а?! — Володькин голос сорвался на хрип, Витя застыдился своей робости перед Анной Савельевной, надо было кричать, уличить ее и, отдаленный от ее зловещего, гипнотического воздействия, Витя возбудился, переполнился нервозно-веселою участливостью к Володьке, готовностью стоять за него до конца. Он говорил о клеенчатом портфеле, своем случайном возвращении в класс, о подлой лжи Анны Савельевны насчет трансформатора и своем бесповоротном решении отвести эту ложь от Володьки.
— Ничего, Володька! Обойдется. Наша возьмет! — радостно кричал тогда Витя, восхитившись собственным мужеством и бесстрашием.
Володька тоже обрадовался:
— Витек, точно? Тогда — порядок. А то Лида застращала: завтра, говорит, учком соберем, комсомольское бюро — даром тебе, говорит, это не пройдет. А теперь ты скажешь — они попляшут. Еще кто вор-то! На пять, Витек.
— Сейчас же найду ее, — сказал растроганный Витя, — пусть раньше времени не зарывается. Пока, Володька, главное — не трусь.
Старшая пионервожатая Лида, полная, застывше-вежливая девушка, обладала отменно трезвым рассудком («На уроки опаздывать нельзя», «Стыдно грубить старшим», «Пионер — всем ребятам пример») и так далее, без каких-либо отклонений и сомнений. Поэтому Витина исповедь очень огорчила ее.
— Витя, честное слово, ты чудак, — скорбно надломились негустые белесые брови Лиды, — Анна Савельевна тридцать лет работает в школе. У нее же грандиозный опыт, она вас насквозь видит. Как же ты можешь говорить о ней такое?
С Лидой проще — все-таки ненамного старше, совсем не грозна, и отлично сознаешь, что здесь возможна большая свобода, большая откровенность, нежели с настоящими взрослыми, иной раз допустимо и этакое снисходительное фамильярничанье, перенятое у усатых десятиклассников.
— Это ты, Лида, чудачка. Эх ты, дорогая наша предводительница! — сказал Витя. — Я же своими глазами видел, вот этими, враз двумя! Разве ты мне не веришь?