Вот благодаря счастливой случайности, вроде как бы мимоходом, получаем мы возможность подать какую-нибудь пустяковую милостыню — такую ничтожную по сравнению с тем, что мы безо всякой оглядки бросаем на ветер, — исполнить незначительную часть своего самого святого долга, причем без того, чтобы это стоило нам чего-либо сколько-нибудь существенного, — и это незаслуженное счастье подать милостыню нам как бы даруется свыше, а мы до этого снисходим почти всегда с некоторым (пусть даже совсем пустяковым) усилием! И даже если тщеславие наше ущемлено малостью даяния, мы все же находим способ приосаниться, принять невесть какой сокрушенный и жалостливый вид (со смеху помереть можно!) и тем самым где-то в глубине души повысить свою «заслугу». И все это при том, что, если мы даже исполнили свой долг до конца, нам самим надо было бы благодарить бедняка за то, что он дал нам возможность сосчитаться!
Словом, мы не в состоянии даже в течение нескольких минут умиления самими собой забыть о нашем даянии, и лжец тот, кто станет это отрицать! Все мы, почти без исключения, и настолько легкомысленны, и настолько тщеславны, что при подобных обстоятельствах у нас не возникает задняя мысль: «Вот я подал денежку — десять су, пять франков — этому нищему, голодному, плохо одетому (подразумевается: стоящему, значит, ниже меня), а ведь не всякий-то так ЩЕДР, как я». Какое смешное лицемерие, какой стыд! Единственная милостыня, заслуживающая столь высокого имени, — та, которую даешь с радостью, быстро, не задумываясь, или если уж не можешь не подумать, то прося при этом смиренно прощения у Бога и стыдясь, что не даешь больше.
Ибо если милостыня связана с тщеславием, создающим для нас в нашем воображении некий пьедестал, на который мы, довольно жалкие столпники, влезаем потихоньку и не без самодовольства, и если благодаря так пли иначе сложившимся обстоятельствам она, эта милостыня, обернется каким-нибудь мрачным фарсом, то тогда она мало чего стоит, тогда и сама она, и порожденный ею фарс вместе взятые предстанут нашему воображению как лицо и изнанка одного и того же.
Однажды в Валь-д’Аврё солнечным зимним днем около половины пятого пополудни стоял у широко открытых узорных решетчатых ворот загородного дома с закрытыми ставнями молодой, смуглый и довольно привлекательный, несмотря на свои лохмотья, нищий, словно невольный страж этой усадьбы. Сводчатая подворотня за его спиной вела в сад. Дом находился на одной из безлюдных, особенно в это время года, улиц: почти все виллы стояли запертые еще с сентября.
Порою голова этого несчастного склонялась на грудь, и его бледное от недоедания лицо принимало выражение неизбывной безнадежности, а ноздри от тяжкого вздоха раздувались, как паруса; порою же он поднимал глаза, и пронзительный, почти мистический взгляд его устремлялся к вечерним облакам, медленно плывущим по небу, еще озаряемым медью заходящего солнца, но уже подернутым мутной синевой сумерек.
Прохладный ветерок доносил до него из окружающих садов и полей легкий аромат сухих уже цветов, а также бодрящий дух соломы и травы с плотной груды сена, наваленного вдоль стены, возле которой он стоял, у самого входа в это приятное жилище.
Внезапно из обсаженного кустами переулка появилась весьма привлекательная молодая особа. Она шла мелкими шажками прямо по незамощенной части улицы, вся в меху и бархате, слегка подрагивая от вечерней свежести и засунув руки в муфту.
Эта совсем юная женщина была не кто иная, как мадемуазель Диана Л., столь похожая на нашу знаменитую г-жу Т*, что, если верить сплетням, многие поклонники строптивой и суровой дивы охотно обрели бы утешение у ножек ее очаровательного двойника, тоже артистки и, так сказать, ее дублерши в любовных делах.
Почему она очутилась здесь нынче вечером? Ну, может быть, ей понадобилось ненадолго вернуться на место своего летнего отдыха за — допустим — каким-либо забытым предметом, вещицей пустяковой, но отсутствие которой там, в Париже, ее раздражало… Может быть, и по иной подобной же причине. Это не так уж важно.
Через несколько мгновений она поровнялась с нищим, которого как бы и не заметила, но все же достаточно разглядела для того, чтобы вынуть из муфты портмоне, ибо сердечко у нее было жалостливое и щедрое. Кончиками пальцев в темно-фиолетовых перчатках протянула она ему двухфранковую монетку, произнеся при этом учтивым, холодным и мелодичным тоном:
— Не примете ли вы это от меня, сударь?