А сумерки густеют. Только вот алела зорька, а уж небо обложили тучи. И ветер подул. И вместе с сумерками у меня внутри густеет страх. До того захотелось рвануть к баньке во всю мочь, развести костер и согреться. Мерзну я, сил нет, ноги-то в болоте насквозь промокли. А надо бы еще на самой первой лужайке побывать, через которую я днем шел. Сумерки — самое звериное время и есть, а видно еще маленько, прицелиться можно. Может, моя удача там меня и ждет. Расхрабрился я, взял ружье на руку, пошел. Каждая во мне жилка натянута, глаза и уши навострил: все вижу, все слышу… Настоящий охотник. Ведь я глухаря… и зайца тоже ловко. Мне бы ружье с зарядом настоящим, я б уже с дичиной был. Ой, что там чернеет у тропки? Я замер, стою и вспоминаю, было это черное, когда я сюда шел, или не было? Не помню. И чую, как волосы мои шевелятся и шапку подымают. Взвел я курок и — была не была! — пошел к этому черному. Я бы убежал, да спиной поворачиваться еще страшней. Вроде зашевелилось… Еще два шага… А внутри все обрывается. Тьфу, проклятый! Пень стоит, высокий, обгорелый, ну — вылитый медведь на дыбках. Хочу я рассмеяться, а смех не получается, силы мои ушли, и смеяться мне нечем.
Уж на ощупь почти пробрался обратно к баньке. Развел костер. Снял сапоги, стал сушиться. Портянки развесил, сам прилег к костру. Лежу, даже есть не хочу, до того умотался. И на душе тяжело. Смотрю на огонь, как он жрет смолистые ветки да сухие валежины. Жрет, аж хрупает. Смотрю на огонь и вижу Шурку своего, глаза такие больные-больные, прямо ужас. Шурка думает небось, что Федька зря не сходит, Федька уж подстрелил кого… И ждет меня не дождется. А вот как Федька подстрелил.
Есть все ж таки захотелось. Испек я картошку. Запил водой из ручья.
Еще стемнело. Все звезды попрятались, значит, тучами заволокло сплошь. Лес гудел, глубоко, надрывно. Темнота все тяжелела и стала уж давить на меня, прямо усидеть трудно. Встал я, огляделся кругом. А уж темень, хоть глаз коли. Костер светит, и видать мне от луга чуток да осины, что поближе. А уж дальше ничего, одна темнота. Зазря в баньку не ушел, да толку-то с нее, она без окна и без очага. Есть же сволочи на свете — нет чтоб починить, они еще рушат, ломают все. Зарядил я ружье пулей, положил рядом. Не сплю, сижу, слушаю.
«Боб-боб-боб!..»
Это заяц. Может, тот, что от меня драпанул. Остался живой и посмеивается. Подфартило косому… А Шурке? Повезет ли Шурке? Больно уж охотник из меня худой.
Вдруг недалеко, от болота, как застонет: «Э-э-э-э».
У меня сначала ноги отнялись и мороз по спине. А он громче, страшнее: «Э-э-э-э!..»
Схватил я ружье, вскочил — и к баньке.
Стою, не дышу, только вижу, только слышу, а не дышу. Кто ж это? Зверь ли, птица? Или сам леший, Яг-Морт, пугает меня?
Говорят, леших нет. Мало ли, болтать всякое легко. А может, и есть! Может, дед мой, или прадед, или прапрадед сотворили здесь какую провинность, а мне теперь расплачиваться за них…
«Э-э-э-э-э…» — завопило опять, теперь уже выше по ручью. Я не выдержал — бабахнул в ту сторону. Забыл я, что ружье заряжено пулей, и теперь дорогая пуля зря пропала. Стою, слушаю. Ничего не слышно. Только лес дышит. Может, и не было ничего, просто какая-то ночная птица по-своему разговаривала.
Сколько жути в лесу ночью! Отец вот не боялся, а я потому и боюсь, что не знаю ничего про лес. Кто кричит, почему кричит, для кого кричит. И не научит никто. Проклятая война все спутала.
Война… Отец на войне небось не трусил, а я леса боюсь.
Стало мне стыдно, перед Шуркой стыдно, перед отцом.
Стыжу себя, а все одно — страшно…
Вздел в руку ремень от ружья, свернулся калачиком и лег. Ладони сложил и между коленями спрятал, чтоб не мерзли. Костер мне лицо согрел, грудь, я послушал маленько, как темный лес шумит, и уснул.
Приснился мне наш дом. Будто вечер, зима. И мы, три брата, лежим на теплой печке. На загнетке наша лампа светит, пятилинейная, без стекла, огонек на фитиле короткий, чуть откуда дунет — он сразу туда-сюда. В трубе непогода воет. Мама сидит на подпечке, сестренку на руках подкидывает. А та смеется, заливается, пузыри пускает, совсем мала. А мама не смеется, грустно так подпевает: