Работал я целыми днями, без отдыха. И вскоре стал нагонять Македона. Теперь, когда я видел, что чего-то да стою, меня целиком захватил дух соревнования. Теперь меня вдохновлял уже не только стахановский паек, но и нечто другое — гордое желание стать первым. Чувствовал я, что нужно для этого сделать последний рывок, а какой — и сам толком не знал.
Моя пасека была недалеко от Македоновой, и я внимательно изучал все его приемы. Он работал не спеша, казалось, даже медлительно. Но все его движения были мощными и точными. В этом я с ним пока соперничать не мог. Но у меня были свои преимущества: я ловчее, проворнее и на перекуры времени не теряю. Обнаружил я и один существенный недостаток, очень существенный. Я почти не умел рубить топором с левой руки. Подруб на дереве, не говоря уже об обрубке сучьев, я делал с правой руки, а потом переходил на другую сторону и уже оттуда пилил лучковкой. Македон здорово владел топором — рубил и пилил он с одного места. Из-за этого и выигрыш во времени был у него большой.
Я стал учиться рубить слева, и вскоре преуспел. Даже сам удивился, что так быстро овладел этой наукой.
За нашей борьбой следил весь участок. Многие меня подбадривали, а Македон посматривал косо и не сказать чтоб очень дружелюбно.
Иногда мне казалось, что вот сегодня-то уж я точно перегнал Македона. Но вечером — подсчитаем с Наташиной доски, и опять у Македона получается больше. Хоть немножко, но больше. Меня злость разбирает, и обидно очень. И Наташа глядит на меня жалостливо. Но что поделаешь!..
Работал я из последних сил, не присаживаясь, и начал худеть. Мне ведь только пятнадцать исполнилось, силенка еще жиденькая, не по работе лучкиста. Глаза у меня ввалились, и вокруг глаз сине, и чувствую, неприятная такая слабость появилась в ногах…
Мой вид напугал даже мастера. Трисчетная однажды говорит мне: мол, тебе, Федя, необязательно каждый день ходить на делянку. Попилил немного, и будет, отдохни. Зачем изводить себя…
Но я не хотел отступать.
А Наташа совсем разболелась. Однажды даже на работу не пошла, осталась лежать дома. Вместо нее нарубленный лес принимала сама Трисчетная, мастер.
И как раз в этот день я наконец опередил Македона. А вечером принес Наташе стахановский паек — кашу пшенную и несколько конфеток. Добыл все-таки!
Каша была желтоватая и так соблазнительно дымилась… Сверху, маленьким янтарным озерцом, расплылось масло. Господи, до чего же бывает вкусна эта каша, когда тыльной стороной ложки разровняешь ее, размажешь масло по гладкой поверхности. Я нес кашу, и у меня не хватало сил отвести от нее глаз. Иду и думаю, сколько таких порций я мог бы съесть за присест? Наверное, не меньше двадцати… а может, и тридцать. И слюну все сглатываю, сглатываю…
Наташа лежит на кровати в углу и дышит тяжело. К вечеру ее бросило в сильный жар, глаза помутнели, льняные волосы стали влажными и челка прилипла ко лбу. У меня сразу все мысли про кашу пропали, как ее увидел.
— Наташа, ты погляди, что я принес тебе, — говорю я, а сам прямо дрожу: так мне ее жалко, Наташу.
Она улыбнулась через силу. И мученическая ее улыбка такой острой болью пронзила мне душу. И так мне захотелось обнять ее крепко-крепко и всю Наташину болезнь втянуть в свое тело.
— Ты сегодня больше всех напилил, да, Федя? — тяжело дыша, спросила она.
— Да… это ладно, Наташ, это не важно… ты лежи тихонько, ты отдыхай, ты, Наташ, отдыхай…
От тяжелой работы каждая жилка во мне устала, устала, устала… Но Македона я все-таки перегнал, и Наташе своей принес стахановский паек: кашу пшенную и конфеты. И каждый день теперь буду приносить. Пусть выздоравливает, пусть сил набирает. А я как-нибудь выдержу, ничего…
— Ты, Наташа, не говори ничего, ты ешь, Наташа, ешь…
Но Наташа не спешила. Она долгим странным взглядом посмотрела на меня. Потом глаза ее наполнились слезами, она часто-часто заморгала и отвернулась.
— Наташа, ты ешь… остынет каша-то.
А она, покусывая дрожащие губы, все смотрела на дверь. Зашмыгала носом и вовсе расплакалась. И, сквозь слезы, говорит:
— Это ты, Федя, из-за меня? Из-за меня так мучаешься? Да? Чтобы кашу мне приносить? — Она застонала, перевернулась на живот, уткнулась в подушку и заплакала навзрыд.
Я вконец растерялся. Чего это она? Потом, осмелившись, сел на край койки и тихонько погладил ее по волосам, по влажной горячей шее. Впервые прикоснулся я к девушке, и так сладко заныло сердце, и так хорошо мне стало, и Наташа сразу такая близкая, такая родная…
— Ой, Федя! — Наташа с усилием, тяжело дыша, снова повернулась лицом ко мне, взяла мою руку в свои, горячие, как угли, ладони. — Ой, Федя, почему ты чуточку раньше не родился на свет? Ну хоть бы на пару лет пораньше? Почему ты еще… мальчик?