Выбрать главу

Голос Шуры дрогнул, он даже закусил губу. Кто-то заревел в голос. У меня тоже в горле запершило, не знаю почему. Все встали, протянули руки и чокнулись стаканами.

Я одним духом махнул свой стакан и не почувствовал в волнении ни горечи, ни крепости. Только горячо стало внутри и страшно есть захотелось. И еще — петь.

Некоторое время было тихо, только вилки стучали. А потом кто-то крикнул: «Девочки, а давайте-ка споем!»

«Маринка, чертовка, заводи!»

Марина улыбнулась, кончила есть и отложила вилку. Немного подалась назад от стола, расслабленное, веселое лицо сосредоточилось. И начала она сильным пронизанным жгучей печалью голосом, чуть пристукивая правой рукой в такт словам:

Что стоишь, качаясь, Тонкая рябина, Головой склоняясь До самого тына?

Никогда я еще не видел и не слышал, чтобы так пели…

Марина словно бы иным человеком оборотилась. Черные глаза ее расширились и повлажнели и не замечали никого вокруг. Левую руку она крепко прижала к груди, будто боялась выплеснуть что-то изнутри. А голос-то, голос что выводил!.. Он, голос ее, словно наполнился всеми болями страшного военного времени. Голос ее безжалостно кромсал мое сердце, уж и так растревоженное и Шуриными словами, и спиртом.

И не только мое. Все погрустнели, по-иному смотрели, все прониклись Марининым волнением, ее тревогой. И когда вслед за Мариной затянули окончание куплета, каждый заголосил по-своему: те, что поудачливее, пели пободрей, а менее счастливые вместе со словами выплеснули из души все свое закаменевшее горе…

Мне стало совсем невмоготу. Я хотел выйти на воздух, но как раз тут Марина начала следующий куплет, и я не мог встать: все подпевали ей, и я тоже присоединил свой голос к общему хору.

Петь я любил. Как слова научился говорить — так и запел сразу, сызмальства. Иногда дома ору так, что на всю улицу слышно меня, а как разойдусь, все песни и даже стихи, которые знаю, пропою на свой лад и мотив. Ведь песен-то готовых мы тогда мало знали — радио еще не провели, на всю деревню один патефон был…

Но нельзя рябине К дубу перебраться, — Знать, ей, сиротине, Век одной качаться.

Песня оборвалась громким безысходным рыданием. Я поднял голову. Плакала Рита, жена Юлия. Она была здесь одна, без мужа. Все повернулись к Рите, а она вдруг взметнулась из-за стола, схватила с вешалки полушубок и выбежала на улицу. Никто не удерживал ее.

Со мною рядом сидела шустрая Калиса, она сочувствующе посмотрела вслед Рите, потом, поймав мой недоуменный взгляд, сказала:

— От мужика весточка пришла: в плену был, теперь вырвался… Она, бедная, места себе не находит.

— У нее же есть муж, Юлий… — не сразу понял я.

— А тот — первый… На второй год войны похоронная на него пришла, пал смертью храбрых. Ну, повздыхала Рита, да и взяла этого Юлия. Он доходной был, как белка ободранная. Подкормила, приобшила. И на тебе!..

— Либо мальчишка-то у ней от первого? — спросил я.

— От него, — вздыхает Калиса.

— Ну, чего раскисли! Давайте выпьем, что ли, еще по одной! — прикрикнула на нас фельдшерица Лиза. Она бойкая, эта Лиза, и бойкость ее от характера и от того, что ей только двадцать лет. Я уж столько раз слышал, как она в пух и прах ругалась с начальником, когда защищала своих больных. А больных у нее всегда хватает — у кого зубы, у кого ноги, руки, поясница, нутро — ослабели люди, изголодались. Ну, и отсидеться на справке тоже есть любители, не без того. Шура кричит бывало: «Ты мне тут всеобщий лазарет не устраивай!» А она ему кричит: «Больного не пущу в лес! Сегодня-завтра отсидится, и здоровый будет, а не отсидится — на месяц сляжет!»

Шура ей одно твердит со своей-то колокольни, а она ему свое.

Долго ссориться с ней у Шуры пороху не хватает. Мне даже последнее время сдается, Шура как-то по-особенному поглядывает на нашу фельдшерицу и, пожалуй, слишком часто бывает около нее. Ну, больше, чем положено по службе.