Не этого ли ради и подмаслили меня? И надеются теперь, что с этого дня начну я творить для них такое вот добро.
Измучили меня мысли… Не привык я, чтобы меня покупали. И противно мне это, задешево ли, задорого… Отец, настала война, пошел — и умер под пулей. Не откупался, не ерзал — пошел. Мать вон как болела, а на работу выходила, не отговаривалась; я, говорит, не выйду, другой не выйдет, третий — кто же будет в такое время отлеживаться, война же затянется, Федя… И мама померла, не отпрашивала себе срок, не откупалась.
Под вечер у меня уже сил не было переживать. Хотя знал я, что на эти две тридцатки без карточки и буханку хлеба не купить. Знал еще, что некоторым целых баранов подносят — вот это да, действительно взятка. А эти ириски — тьфу!
Хотя — опять я засомневался — бабы, может, думают: много дать — опасно, а столько-то пацан не поймет, а обязан будет…
А с другой стороны, может, и правда, — просто пожалели…
В общем, запутался я совсем, ничего толком решить не могу. Ладно, думаю, расскажу я лучше все Шуре, и будь что будет.
Заспешил я домой и честно рассказал начальнику о картежном своем проигрыше.
Шура сказал:
— Правильно, брат, что ко мне пришел.
Достал сто рублей, дал мне:
— Вот, перебейся как-нибудь до получки, больше не могу — семья, сам знаешь. И с ними-то не играй, Федя. Мало ли, беды не оберешься… Захочется сыграть, приходи ко мне, мы с тобой на шалобаны сыграем, у кого лоб крепче.
Вечером отнес я обратно две красные ириски Фросе.
Я сказал ей, что вот, нежданно сам разбогател: один леспромхозовский должен был и сегодня как раз занес. Так что без надобности мне…
Так же, как и я, Фрося не знала, куда глаза спрятать.
Ага, думаю, все ж не просто так вы мне ириски подсунули, бабы-девки… Ну, ладно, обошлось.
9
И все-таки случилось то, чего я с самого начала больше всего боялся…
В одно прекрасное утро наши мужики-вальщики не вышли на работу. Вот так, взяли и не вышли.
Я зашел в их барак, а там тихо-мирно, кто лежит на кровати, кто штаны латает, кто запоздало, по-воскресному, стряпает.
А сказано было заранее: март — месяц ударный, и работать будем без выходных. К ростепели дело шло, к распутице, а как дорога к лесу раскиснет — много ли вывезешь? Хоть весь лес сруби, а ничего не вывезешь, тем более на наших-то одрах…
Так что выходные все еще впереди, в апреле, когда волей-неволей дома сидеть будем. Успеем, отгуляем, когда весна разрешит.
А здесь — все люди в бараке.
— Братцы, что же это? — спрашиваю, а самого будто холодом обожгло, прямо знобит меня. — Почему в лес не идете? Ведь уговорено…
Никто мне ничего не отвечает. Никто и не смотрит на меня. И одеваться никто не кидается.
— Братцы, кончай дурачиться! — говорю я, с одного на другого взгляд перевожу. И чувствую, какие легкие слова говорю, невесомые пушинки, а не слова…
— Ведь самим же хуже будет, зачем себе-то назло? Ведь под суд могут отдать! Ну как же вы об этом-то не думаете?
Они словно бы и не слышат меня. Внимания никто не обращает. Каждый свое как делал, так и продолжает, ноль внимания…
Совсем я растерялся. Как быть? Стою дурак дураком. Бежать к начальнику? Шура, видимо, еще не знает ничего, а то бы давно пришел. Я шагнул к Казимиру Бордзиловскому, он навзничь лежал на своей кровати, прижался головой к подушке, и на костлявом лице его нету никакого выражения. И слов никаких не надо: вижу я Казимира и все его бессилие чувствую, как свое. И всю его неприспособленность вижу, и всю его жуткую усталость, такую, что ударишь топором по ноге — и счастлив, что больше махать не надо, и боли не чуешь — только бы лечь скорей да уснуть, даже о еде не думаешь…
Все это я понимаю, но говорю Казимиру:
— Вот уж не думал, Казимир, что будешь ты подводить меня… Ты-то хоть почему лежишь?
Глупости какие-то спрашиваю.
Лицо Казимира сморщилось, и сказал он, не глядя на меня:
— Як вси, так и я…
— Значит, не пойдешь? — удивляюсь я.
— Вси пойдут, и я пойду…
А «вси» молчат. Вот чего я боялся, когда директор меня мастером ставил. Не хватит у меня силы людей поднять. Только сейчас я это окончательно понял: вот этого самого я и боялся, вот этого момента…
Тут в разговор вступил мужик с соседней койки, очень смешная у него фамилия — Пробка. Ему лет двадцать пять, Пробке. Кудри черные, лицо нахальное такое… Не любил я его.