Выбрать главу

У меня больше не было сил слушать все это, как угорелый выскочил я на улицу, опрометью бросился в пило-ставню, взял топор и лучок и двинул в лес.

А потрясенная моя душа кричала на все леса и долы: «Да провалитесь вы все к чертовой матери!!»

Я изо всех сил рубил, пилил, и снова рубил, и снова пилил. Сухой нитки на мне уже давно не было, а накал внутри меня все не проходил, никак не отпускало меня. И понимал я, что в чем-то Шура Рубакин прав, в чем-то жесток, а все равно прав. Потому что он, Рубакин, больше нашего видел и пережил. Потому что его убивали и он убивал. И когда я на Шуру смотрел, мне временами не нужно было ни сводок с фронтов, ни кино — ничего. Я по Шуре видел, как тяжко моей земле, как чудовищно устали люди, как трудно дается этот последний год войны, наверное — последний, обязательно так…

И легче мне стало, когда услыхал я неподалеку среди голосов возчиков, как всегда отчаянно горланивших на лошадей, тонкий голосок начальника. Он подрядился наваливать бревна на сани. Калису отослал к другой навальщице, в помощь, а сам заменил ее.

Смотрю, здоровенным дрыном, круто подважив, толкает полный воз, а сам ласково так, сквозь стесненный дых, понукает конягу: «Ну-ну, милай!.. Оп-оп-оп! Ну, взяли… Но-но-но, пош-ло-о-о, давай-давай, вислоухая!»

Только выпроводил один воз, а уж следующий подкатывает, опять сани скрипят. Ухватил лошадку за узду возле морды и, дружелюбно понукая, завел на пасеку, развернул. И носится, как жеребенок-годовик, и без ватника. Журит нерасторопную возницу: «Повеселей, красавица! Пока наваливаем, скинь-ка свой балахон! Покажи кавалерам, на что ты способная…» А сам швыряет бревна на колодки саней руками, редко за вагу возьмется, грудью толкает, необъятным плечом упирает. Силен, дьявол, хотя на лицо скелетный… И не ждет, когда с обоих концов ямщик обвяжет бревна веревками, сам тоже швыркает-вяжет. И снова подталкивает сзади тяжелый воз: «Ну, милай!.. Оп-оп-оп!..»

То ли в отместку, то ли само получалось так, но остыть Рубакину не давали: сани ушли, сани пришли, без роздыху. А Рубакин будто не замечает: швыряет бревна без передыху, не разгибаясь.

Все же случилась заминка, лошади, видать, не выдержали…

И сразу Рубакин ко мне пожаловал. Весь горячий от работы, красный, волосы прилипли ко лбу, и лыбится:

— Ну, Федя, даем стране угля!

— Даем…

— Ты, брат, того, горячку не пори, со злости надорвешься еще, сам не заметишь, — говорит Рубакин со смешком и сморкается в снег. — А то завтра и мерник не сможешь взять.

— Возьму…

— Смотри, брат, не горячись…

К полудню случилось небывалое: прямо на делянку приволокли обед — ячневую кашу и по здоровому куску хлеба на каждого. Такого сюрприза никто не ожидал. Загомонили.

— Чего ж ты, Рубакин, сразу-то не сказал! Да за такую жратву воскресенье чего не отработать…

— А чего говорить, — отвечал Рубакин. — Мне нужно, чтоб человек за общую идею вкалывал в поте лица. А не за жратву. Понятно, работнички?

Никто не ответил Шуре. Люди ели, сидя кто на санях, кто на бревне, а кто и на снегу. Там, где застал их нечаянный обед.

В тот воскресный день лесопункт наш дал леса на двадцать пять кубов больше, чем намечали. Директор звонил вечером, справлялся. Я доложил по форме.

— Эй, Мелехин, загибаешь, должно? — не поверил директор.

— Нет, Иван Петрович, — мне весело, хотя рука еле держит трубку и глаза слипаются. — Ей-богу, не загибаю: двадцать пять!

— А Рубакин где? — спрашивает директор.

— Дома лежит, — докладываю я.

— Ну, ладно, обрадовал ты меня, Мелехин, молодцом. Привет Рубакину, пусть отдыхает.

Привет я передал. А Шура лежал дома до среды, то есть еще два дня. Лежал — и плевался кровью в тазик из-под умывальника. Что-то сдвинулось с места в его животе, раненном немецкой разрывной пулей.

10

То был март сорок пятого, последнего года войны. А потом был апрель. И солнце с каждым днем все выше взлетало над тайгой, все яростней атаковало беспредельные снега, навалившиеся на землю.

Лесовозная дорога стала бурой от навоза, приподнялась тощей хребтиной над осевшими снегами — и перестала держать возы. Лошади совсем выбились, до точки.

Люди теперь работали на катище, лесопункт готовился к сплаву. Я, в основном, тоже пропадал на катище. И не скажу, что с неохотой…

Как подвернется минута, сядем, бывало, с Диной на высокий штабель леса. Бревна уже отогрелись под солнцем и остро пахнут смолой. И смотрим мы отсюда, с береговой кручи да с высоты штабеля, на бесконечно синеющие таежные дали. Смотрим и слушаем косачей, которым, как и нам, не хватило вечерней и утренней зорек, и они даже днем бормочут незнамо что…