Лица, лица, лица… Радостные, грустные, с горячим блеском глаз, с голодным блеском глаз, с опухшими от слез глазами.
Самотканые кофты, ситцевые платья… Горячечный говор и поднятый со дна сундуков нафталиновый дух, удивление и радость, радость!
И прекрасные, похорошевшие лица, худющие, но прекрасные, словно вдруг освободившиеся от тяжелой копоти войны…
И все это сразу сотворило одно только короткое слово — Победа.
Шура Рубакин встал. Ему первое слово, слово для всех.
Так трудно человеку — губы, вона, скачут, глаза стелются влагой, рука со стаканом дрожит, спирт по пальцам течет, по пальцам…
Все молчат и смотрят на нашего начальника, на Рубакина Александра Павловича. И никто ему в эту минуту не может помочь, никто.
Бьются в Шуре тыщи слов, которые он знает, и все-то слова он сейчас забыл, никак не вспомнить.
— За победу, — сказал Шура тихо и посмотрел на всех. — За нашу победу, — сказал Шура, глаза у него плачут, а губы прыгают, и нету у него больше слов.
Сегодня в спирте совсем нет горечи, ни капельки нет. Не спирт, а — зарава, сок березы, сок земли. Сегодня — пить! Пить, сколько будет, пить, сколько подадут! Со всеми! Пить за живых. Пить за мертвых. Пить за своих. Пить за чужих, которые тоже свои, родные, которые граждане одной земли, одного неба, одного счастья, одной Победы… Победы. Пить!
Ах, как хороша эта тугая тетеревиная ножка… хороша! Как тепло стало, аж горячо. Как весело, как горестно, как высоко… А вон там Дина сидит, рядом с отцом. Ее ржаные блестящие волосы водопадом ринулись на нежные плечи, вот-вот раздавят их своей тяжестью. Не посмела со мной рядом сесть. И я не посмел… И я даже не подумал, чтобы нам вместе сидеть. Я думал только, чтобы вместе со всеми, я всех сегодня люблю, всех, — как Дину, и даже больше…
Рядом со мной сидит справа Марина Кирикова. На ней тонкое цветастое платье без рукавов, голые руки сияют. Меня прижимают слева, мне деваться некуда, я чувствую в тесноте бедро Марины, у меня темнеет в глазах.
Марина велит мне больше есть, сама достает блюда «покрепче», что-то заботливо говорит мне, я не слышу. Потом она сама поднимается и кричит свой тост на всю столовую:
— Бабы! Давайте выпьем за нас, за всех баб! В такой день мы ли не заслужили!
Выпили за баб.
Выпили за солдат, которые дошли до Берлина.
За солдат, которые не дошли.
Даже за нас, мальчишек, выпили. Я уже был хорош, но этот тост я расслышал — и выпил. Грешно не выпить. Ведь это мы, безусые пацаны, кряхтели, надрывали животы, ломали поясницы, тонули на сплаве, мерзли, ели заячью капусту, — но делали мужское лесное дело! Делали! Как не выпить за нас, сопляков…
И пришла такая минута, когда каждый опять стал тем, кем был раньше. За столом это очень видно, а я уже ничего не мог, ни есть, ни пить, ни на ноги подняться — только смотрел.
Кто поет, кто плачет, кто отчаянно спорит, кто никак не может оторваться от еды, все ест, ест, ест.
Шура Рубакин уже на улице наяривает «барыню» на «хромке». Целая орава усердно трамбует чуть проклюнувшуюся травку. У меня уже двоится в глазах, но я замечаю, как жена начальника, долговязая Нюра, делает решительный шаг к Лизе, фельдшерице. И в моем одурманенном мозгу вспыхивает: «Стой, Нюра, стой, милая, нельзя сейчас про это, не время, нельзя…» Я хватаю хохочущую Лизу за руки и волоку в самую середину пляски. И сам начинаю плясать, пляшу изо всех сил, хотя ни черта не умею. Просто я стараюсь как можно выше подпрыгивать, всех перепрыгнуть. Лиза еще пуще хохочет, просто помирает со смеху, на меня глядя. А я пытаюсь прыгнуть еще выше и через головы увидеть, не пробирается ли к Лизе через толпу Нюра, за-конная жена Шуры Рубакина… Зак-конная…
Я прыгнул еще раз — и долго не мог опуститься. Земля ушла куда-то в сторону, вниз, и я летел медленно, плавно и томительно, ища ногами землю…
…Потом я куда-то шел. Иду-иду, и кто-то рядом со мной. Пришел я в себя от острой боли в груди. Открываю глаза — чувствую под собой мягкую, очень мягкую постель. На такой мягкой я еще и не леживал никогда… Слышу приятный запах свежей простыни и наволочки и думаю, что не моя это простыня и наволочка не моя… Кто-то раздевает меня, кто-то уперся мне локтем в грудь. Гляжу — Марина.
— Что, милый? Очнулся? — она перестала раздевать меня, она вдруг бросилась сверху, обхватила меня горячими руками, прижалась крепко и стала целовать, целовать — в губы, в щеки, в глаза, в шею. И чувствую на своем лице ее обжигающие слезы.
И я чуть снова не потерял сознание. Я забыл все, и я, как слепой щенок, тыкался в ответ губами, ничего не слыша, ничего не понимая, пока не зашлось дыхание.