Сбегал я к тетке молока попросить. Они с соседом пополам корову держали. Дали мне. Потом побег в леспромхоз, в ихнюю пекарню, — может, хлеба свежего дадут. Дали. Бегу обратно, до того рад, что все достал, до того рад, даже сам есть не хочу, только хлеб понюхал, братану тащу. А Шурка уже и не ест, не лезет в него. Головой качнул и не берет. Меня аж слезы пробрали — это ж я как просил, это ж я как нес, крошки не уронил, капли не пролил! А он не ест. Да слаще свежего ломтя с молоком и нету ничего. Совсем, значит, худо нашему Шурке. Побег я тогда за фельдшером. Тот пришел, дал Ангелочку таблетки. И таблетки не помогли, так и горит Шурка, так и мечется. Правду говорят — горе грянет, не спросится…
Соседки-бабы заругали меня, ты, мол, виноватый, из-за тебя мальчишки в детдом не пошли. Теперь помрет Ангелочек, бедненький, жалко до чего парнишечку.
Тяжело, оказывается, быть старшим. Старший брат — это все равно что отец. Тем более и матери нет. Сердце у меня за Шурку болит, а чего еще делать, не знаю. И не присоветует никто, хоть плачь, хоть так сиди. А и плакать нельзя, старший брат все же…
Гляжу — идет к нам в дом Пока Митит, кряхтит дед, отдувается, согнулся, как санный полоз. Сел на лавку, минут десять кашлял. Потом какой-то кулек на стол кладет.
— Кхе, кх, ему бы чего повкуснее… кх, кх, все перешарил, а чего, кх, найдешь… жжысь пошла… Рыбки вот притащил, хоть ушицы сварите…
Отдышался дед, потом Шурку начал щупать. Живот пощупал, ребра пощупал, спину, на язык поглядел. Будто понимает чего. Будто фельдшер. Руки у деда желтые, костлявые, страх…
Ему бы, говорит, бульону из лесной дичины. Мой Гришка, говорит, когда грибами объелся, так я его, говорит, на ноги поставил глухариным бульоном и морсом из клюквы. Не дал помереть Гришке маленькому, теперь его большого Гитлер укокошил. Ты, Федор, говорит, бери ружьишко да и сбегай в лес, может, подстрелишь кого. А дойдешь до Сергей-бани, можешь и глухаря поднять. Там, говорит, у вашего Сергей-рода бога-атые угодья были, и банька, должно, цела еще. Травка, говорит, уже проклюнулась, зайчишки выходят на полянки, пасутся. Иди, говорит, может, чего и добудешь…
Жалко мне Шурку, а от стариковых слов тоже не по себе: ведь к Сергей-бане идти, не миновать ночевки в лесу. В этакой-то глуши. До тех мест верст десять будет или больше. Там я бывал уж, места знаю… Еще до войны мы с отцом там были, он тогда себе лодку долбил. И раза два за ягодами ходил в ту сторону. Но не один же! Один-то я в жизни не ночевал в лесу. Одному-то в лесу ночевать — как?
— Я сбегаю! — говорю как могу бодро, чтоб старик чего не подумал. — Я сбегаю, а вы уж за Шуркой присмотрите тут.
Было у нас старое ружьишко. Я зарядил десять патронов, два из них пулями, то есть шариками из подшипника. Кто знает, вдруг медведя встречу… Первым я не полезу, но коли хозяин тайги сам кинется, хоть разок пульну…
Положил в карман кусок хлеба, три картошины. Прицепил к поясу дедовский нож, узкий от заточек. И пошел.
Снег в лесу уже потаял, остался кой-где в распадках, под ельником. Солнце в лесу, и лес стоит чистый, будто вымытый. И тихо. Только ручьи гомонят, да вода под ногой взбулькивает, да глухо хрустнет подсыхающая ветка.
Иду-шагаю, глаза сами по сторонам зыркают, и будто кто неотступно велит обернуться. Боялся я медведя, он недавно вышел из берлоги, отощал за зиму, голодный… Вот бы двустволку мне! В один бы ствол воткнул пулю и шагай себе, — кого бояться! А ствол у меня один, заряжен дробью: мало ли, рябчик вспорхнет, пулей его не сшибешь. Но все-таки днем особо не страшно, при солнышке. При солнышке лес добрее, вроде ласковей — свойский лес. Идешь, старые места вспоминаешь. Вот поворот, мы тут бруснику брали. Наберушка споначалу большая, будто бездонная, никак не набрать. Ходишь в дугу согнувшись, ходишь-ходишь, поясница заболит. Мать, бывало, скажет: потерпи, сынок, ляг да полежи на мху. Поясок у тебя еще мягонький, полежишь, вся боль уйдет…
Никто теперь уж не скажет так. Померла мать, в тридцать-то шесть лет. Как война началась, она небось ни разу досыта и не ела. Ежли и перепадет чего, все нам норовила подсунуть. А мы, вроде и не видим ничего, съедим, да и добавки попросим, вроде так и надо… А потом эта страшная болезнь: у мамы шея пухла. Сначала маленький чирей, потом хуже, хуже, шея распухла, стала душить ее. А мама все работала, уж совсем не может, а все идет, все работает. А работа тяжелая, не бабья работа, мужская. А мужиков нету. Легкой работы и не осталось, считай…
Ей бы, матери, в тепле посидеть, переждать немоготу, подлечиться бы. А председательша у нас была Анна Ош…[2]