Элиас Канетти (он в странности своей немногим уступает Кафке, оттого и получил Нобелевскую премию за роман «Ослепление» лишь в 1981 году, ровно через полвека после его создания) так отозвался о кафковском «Превращении»: «Там я обнаружил поражающую своим совершенством противоположность той литературной необязательности, которую так ненавидел, — это была воплощенная строгость».
А обычный читатель скорее всего обратит внимание на какую-то несообразную фантастичность этой новеллы. Она вызывает беспокойство, даже отталкивает. В самом деле, скромный коммивояжер неожиданно превратился в насекомое, во что-то вроде гигантской сороконожки, особенно омерзительной таким своим многократным увеличением. Но, внешне став сороконожкой, внутренне он остался самим собой, тем же покорным сыном и любящим братом, тем же старательным служащим. И, не понимая, что все его связи с семьей и внешним миром вообще безнадежно оборваны, спешит, боится опоздать на работу. Читатель повдумчивее, конечно, понимает, что все это — иносказание, что нам представляют человеческое одиночество, человеческую отчужденность. Однако, может быть, думает при этом, что такого полного одиночества, беспредельного такого отчуждения не бывает, как не бывает людей, превращающихся в огромных сороконожек.
Стоит, впрочем, допустить возможность подобного превращения («допустить», разумеется, лишь в качестве художественной условности), и многое станет на свои места. Если бы человек вроде Грегора Замзы мог превратиться в громадную сороконожку, то вел бы себя в хитиновой своей «шкуре» точно так, как изобразил Кафка. И точно так же вело бы себя его окружение: позорно сбежал бы прокурист фирмы, явившийся узнать, почему герой презрел свой служебный долг, в гневе угрожал бы тростью отец, падала бы в обморок мать… Эту-то безошибочную верность внутренней логике события внешне абсурдного Элиас Канетти и окрестил «строгостью». Тут напрашивается сравнение с геометрией Лобачевского, которая во всем аналогична Евклидовой, за исключением того, что криволинейна. И если математический мир Лобачевского расширяет представления о природе пространства, то художественный мир Кафки делает это с человеческими отношениями, что сложились в наше удивительное двадцатое столетие.
В другом месте тот же Канетти сказал, что «среди всех поэтов Кафка — величайший эксперт по вопросам власти»[4]. И в самом деле, о чем же другом написаны «Процесс», «Замок» и многие новеллы Кафки, как не о власти? Она безлика, анонимна, по временам почти неосязаема и все же необорима, вездесуща, способна отнять у индивида не только свободу, но и жизнь. В «Процессе» это суд, в «Замке» — графская бюрократия, а в новелле «В исправительной колонии» — хитроумная, изуверская машина для пыток.
Последний образ склонны были толковать в качестве прямого намека на новейшие тоталитарные режимы, которые в 20–30-е годы расползлись по Европе: и на фашизм, и на национал-социализм, и на сталинизм. Но Кафка, умерший (как мы уже знаем) в 1924 году, реальным их современником не был. Его вело предчувствие. Любопытно, однако, понять, почему именно его, предпочитавшего не выходить из дому и ждать, пока мир сам ему откроется? Дело, вероятно, в том, что Кафка очень глубоко заглянул в природу столкновений между личностью и властью и постиг их новейшую особость.
Он заглянул туда через узенькое оконце собственной судьбы. Отчего и стал величайшим экспертом не столько даже по вопросам власти, сколько по вопросам отчуждения. Ведь отчуждение и было его судьбой. Он — пария, пасынок жизни, ею отторгнутый, лишенный здорового с нею взаимодействия. Несомненно, это ему претило, мучило его. Но проигрыш в широте, в полноте обзора действительности компенсировался интенсивностью восприятия некоторых ее сторон. И прежде всего тех, что связаны с тоталитарными деспотиями и ими усугубленным отчуждением. Ведь сказал же он однажды в беседе с Густавом Яноухом, что «в конце всякого подлинно революционного процесса появляется какой-нибудь Наполеон Бонапарт», и добавил: «Чем шире разливается половодье, тем более мелкой и мутной становится вода. Революция испаряется, и остается только ил новой бюрократии». Фаталистический пессимизм Кафки можно и не разделять, но в прозорливости ему, право, не откажешь…