— Теперь все в порядке, — сказала Вилма со слабой улыбкой. — Я тоже не сержусь на тебя и никогда не сердилась. Я могу признаться тебе: ты — моя единственная отрада, и если мне еще стоит жить, то для того лишь, чтоб говорить с тобой, чтоб рассказывать тебе все, что придет в голову. Там, в провинции, я однажды подумала даже — был такой страшный момент… а не положить ли конец всему этому? У отца есть пистолет… Но я не решилась. Этого тоже делать не стоит. Если ты будешь рядом и пообещаешь, что не станешь смотреть на меня так — ты знаешь как, — тогда есть смысл жить.
— Милая, — сказал он и погладил ей руку, — я ведь этого и хотел. Разве так не лучше?
— Лучше. Конечно, лучше. Я теперь снова дышу. Я опять могу жить целую неделю. До свидания, будь счастлив.
Однажды Иштван смотрел, как она сидит, положив на стол голову. Ему стало ее бесконечно жаль. В недвижном ее страдании было что-то древнее, благородное. Она сейчас походила на свою мать.
— Я подурнела, правда? — сказала она.
— Что ты. Совсем нет, дорогая.
— И постарела, — добавила она горько.
Иштван взглянул на нее и увидел, что некогда гладкий лоб ее теперь весь в морщинах, от крыльев носа ко рту идут две глубокие складки, словно каналы для слез. Волосы поредели. На висках, среди белокурых локонов, появились седые прядки. Цвет волос стал каким-то зеленовато-серым. У Иштвана сжалось сердце. Он наклонился и поцеловал ее руку, лежащую на столе.
— Нет, — сказал он, — ты очень красива, Вилма. Так красива, как никогда.
— Ты такой добрый…
— Знаешь, — добавил Иштван, — сейчас я бы взял тебя в жены. Но поздно.
— Да, слишком поздно.
— Нам бы с этого следовало начать. Когда-то давно я был знаком с одним русским, каким-то беженцем; он жил очень бедно; я с ним часто встречался. Он однажды рассказывал: мужики не знают такого слова — «люблю». Они говорят: «жалею». И это значит — «люблю».
Она подняла на него счастливый взгляд.
— Я никогда тебя не обманывала, даже когда была помолвлена с Дюлой. Я всегда оставалась честной.
— Да, — задумчиво продолжал Иштван, — так прекрасно было бы… но — как бы это сказать? — мы перепутали очередность. Брак — это то, что действительно можно назвать так; не начало, а завершение, трагическая необходимость. Вступать в брак можно тогда, когда он уже существует. А все прочее — лишь игра, развлечение. Обречен на несчастье тот, кто решает жениться лишь потому, что так надо, и совершает такую попытку, и чего-то от этого ждет.
— Может быть, мне развестись? — размышляла вслух Вилма.
Но потом сама же махнула рукой:
— Нет, Дюла привык ко мне. Он любит меня. И я тоже его люблю. Развестись невозможно. Ты сам понимаешь, что невозможно.
Шли годы. Мало что изменилось за это время; почти ничего.
Дюла спустя два года получил-таки долгожданные деньги. Теперь они с Вилмой не бедствовали: ходили в оперу, ездили за границу, на воды.
Через десять лет Вилма снова справляла траур: скончались ее родители, сначала аптекарь, потом и его жена. Обоим было уже за семьдесят. Дочери схоронили их с почестями и долго оплакивали. Длинный беленый дом, где они провели молодость, был продан; однако, как оказалось, на нем висело столько долгов, что на покрытие их ушло почти все наследство. «Проплясали наследство», — шептались в городе.
Дом купил оборотистый и проворный торговец скобяным товаром; он перекрасил стены, переоборудовал комнаты, а в помещении, где была аптека св. Анны, разместил свою лавку.
Дом невозможно было узнать.
Теперь они были чужими и здесь.
Иштван к пятидесяти годам поседел, состарился не только телом, но и душой. Он говорил о смерти с тем равнодушием, с каким говорят о ней старики, которые уже ощущают себя частицей земли и ничему не способны сочувствовать. Он стал носить очки. Зубы его шатались, десны кровоточили. Когда он откусывал хлеб, на куске оставались следы крови. Многие годы он ходил к зубному врачу, ставя себе золотые протезы.
С грустной улыбкой смотрел он на суету жизни.
Ночью, когда ему не удавалось заснуть, он лежал и слушал собачий лай, доносившийся со двора соседнего дома. Собака принималась лаять каждую ночь в один и тот же час, потом делала передышку, но на заре вновь будила его. Иштван ни разу ее не видел, но с течением времени стал испытывать к ней нечто вроде дружеского сочувствия и с интересом прислушивался, как она злится и носится на цепи, как скулит от страха или от скуки. Она словно гонялась в своем дворе за тенями. Когда светила луна, собака, похоже, не спала вовсе; она взлаивала на каждый порыв ветра или, подняв морду, протяжно, тоскливо выла. Иштвана почти забавляли ее бесконечные жалобы. Она бесновалась, как душевнобольной, страдающий манией преследования и постоянно обороняющийся от несуществующих призраков. Таковы почти все собаки. А ведь люди порой считают их животными-филистерами.