Всю землю и виллу между тем продали, а деньги прожили; семья распалась.
Остался один пятнадцатилетний Миклош, которого родственники взяли к себе на хутор. Там скакал он верхом, развивал мускулатуру, ел и спал вволю, а потом записался в Коложварский университет на юридический. Но экзамены сдавать не стал, а изучил английский и, когда шум, вызванный скандалом, поулегся, объявился ко всеобщему удивлению в Шарсеге в качестве журналиста.
Миклош мало с кем встречался из-за двусмысленного своего положения. И Фюзеш его задирал, восстанавливая всех против него, и в клуб его не принимали. Поэтому утро он проводил в кофейной, обложившись газетами, а вечерами закрывался у себя в меблированной комнате и писал. За ним укрепилась репутация оригинала, поклонника новейшего художественного направления — «сецессиона»[33]. Он и сейчас бродил, вынашивая стихотворение, которое брезжило в голове. Но надежда, что оно наконец выльется, не оправдывалась. Сколько ни кружил он по улицам, вместо слов шел один избитый, надоевший, пустопорожний шлак.
Был он в английском костюме, узком лиловом галстуке, с непокрытой головой и мягкой шляпой в руке. Каштановые волосы пышной волной ниспадали на его крутой лоб, придавая лицу неизъяснимо юное выражение.
Подняв глаза, он увидел супружескую чету и поспешил навстречу. Застенчивое молчание Акоша еще вчера пришлось Ийашу по душе, и, подойдя, он протянул ему руку.
— Сервус, дорогой дядюшка Акош.
Тот ответил сердечным пожатием, словно от лица всех прося прощения за случившееся.
— Сервус, братец, сервус, дорогой.
— Вы куда? — в нерешительности постояв, спросил Ийаш.
— Домой.
И не зная, как поступить, устав уже выжимать из себя стихотворение, Ийаш присоединился к ним.
— Если позволите…
Акош поклонился. Г-жа Вайкаи растерянно смотрела на Ийаша. Все молодые люди повергали ее в растерянность.
Они шли в теплых вечерних сумерках между рядами неподвижных домов, которые застыли с некоей даже аффектацией, будто у них было еще что-то впереди.
— Много дела в редакции? — спросил Акош, чтобы сказать что-нибудь.
— Достаточно.
— Могу себе представить. Газету каждый день делать. Статьи писать. В такое трудное время, когда все перевернулось. Стачки эти, дело Дрейфуса.
— В Бразилии пять тысяч рабочих бастует, — робко вставила мать.
— Где? — переспросил Миклош.
— В Бразилии, — уверенно объяснил Акош. — На днях мы в столичной газете читали.
— А-а. Может быть. Мне тоже припоминается, — рассеянно протянул Ийаш и вздохнул. — Только сейчас я не над этим работаю.
Он подразумевал свои стихи, которые, не привлекая ровно ничьего внимания, появлялись в воскресных номерах «Шарсегского вестника», и потянул себя многозначительно за нижнюю губу: жест, выражавший неудовлетворенное честолюбие и жажду признания.
Но намек его остался непонятым. Акош не читал стихов. Жена, если и читала, не смотрела, кто автор. Ей это было не важно.
На углу длинной, безлюдной улицы Петефи, молчаливо уходившей вдаль, Миклош остановился.
— Что за унылая дыра этот Шарсег. Не пойму, как здесь можно жить. В Будапешт бы. Я был там на прошлой неделе. О, Будапешт!
И на это он не получил ответа. Но слушали его как будто доброжелательно, и у него пробудилось доверие к этим старикам, захотелось им излиться.
— После смерти отца я не бывал в Будапеште, — сознался он.
Упоминание о том, про кого он никому не говорил, чью память хранил бережно и стыдливо, расположило к нему стариков.
— Бедняга, — оба сразу отозвались они.
— Ты ведь знал его, — сказал Миклош, взглянув на Акоша.
— Знал. И любил. И уважал. Мой добрый, старый друг.
Они пошли медленней. Акош хмурился. Сколько приходится детям страдать из-за родителей, а родителям из-за детей!
— Мы были знакомы домами, — сказала г-жа Вайкаи. — Они к нам ходили, мы — к ним. Вы еще, Миклош, малышом были тогда, семи-восьми лет. С Ене в войну играли. А мы на веранде сидели, за тем длинным большим столом.
— Редкой души был человек, — заговорил опять Акош.
— Лица его я почти уже и не помню, — с грустью признался Ийаш.
Остановись под газовым фонарем, Акош поглядел на Миклоша.
— Ростом ты как раз с него. Вы похожи. Он тоже был высокий, только поплотнее.
— Потом-то он сдал. Худой-худой стал, все переживал. Да и все мы настрадались. Мама плакала по целым дням. А брат, ты знаешь. Ну, и я.