Ладани облапил его.
— Да ты, Акошка, парень что надо. Об одном только прошу, сделай ради меня. Выкинь ты из своего сада подсолнухи эти поганые.
— Почему?
— Потому что черно-желтые они. Провались он, этот «шварц-гельб»[47], и на цветах нам не надо его.
Выпили и за это.
Акош уж не одним сильванским угощался, но и другими винами: легкими, с песчаных почв, и покрепче, с нагорий.
— Так сколько там у нас? — принялся он считать, записывая мелом. — Контра, реконтра, это четыре очка, tout les troix — два, четыре короля — еще одно, итого — семь. Семьдесят крейцеров. Держите.
И, выложив деньги на стол, вытер табличку маленькой желтой губкой.
Потом снова закурил и даже очки снял, что всегда означало у него хорошее расположение духа.
Теперь уже он ничем не отличался от остальных. Не глядел на них со стороны, как, войдя, из дверей; не ощущал удушливого дыма; держался естественно, будто пролежал все эти годы в спячке и начал опять жизнь оттуда, где остановился. Все внутренние торосы растопились, голова пылала, и снежная шапка волос, казалось, подтаяла на ней. Даже в глазах появился счастливый влажный блеск, а уши зарделись майским цветом от прилива добрых, дружеских чувств.
Но с новой партией настал черед вражды и мщенья. Едва карты были сданы, Акош напряг все силы и, даже манжеты отстегнув, чтобы не мешали, с былым азартом ринулся в бой.
— Козырь восемнадцать! — не медля возгласил он.
Партнеры переглянулись не без ревнивого чувства: кто же его счастливый обладатель? Акош между тем забрал уже первую взятку.
Потом, хитровато на них поглядывая, выложил по очереди на стол своих орлов: сначала шкиза, потом «двадцать одно», потом девятнадцать и, наконец, восемнадцать.
— Ха-ха-ха, он у него был! — разразилась смехом компания.
— В своего козыря сыграл! — восторгались все.
— Нет, с ним не сладишь, он прежний, наш Акош, — обнимая, поздравляли его. — Выпьем, старина, черт тебя дери!
И стекла вздрагивали от громогласных восклицаний и взрывов смеха.
Одна партия следовала за другой, но Акош ухитрялся держаться, разгадывая коварные маневры противников, отбивая предательские удары. Это тянулось долго.
Но для него и всех игроков время летело незаметно. Кто знает, сколько прошло с тех пор, как пленила их эта влекущая, завораживающая забава. Играющие в тарокк попадают словно в отдельный, особый мир, наслаждаясь этой полной своей отрешенностью, за картами забывая все на свете.
— Волат![48] «Бык»![49] Пагат! — раздавалось в прокуренном зале. — Пагатультимо, пагатультимо![50]
И все только цыкали, делая большие глаза, качая головами.
Акош всех разгромил и лишь после того глянул на часы, тикавшие напротив на стене. Уже за половину десятого перевалило. И тут какая-то необъяснимая тоска овладела им. Понуро просидел он несколько минут, потеряв всякую охоту веселиться, как сквозь призрачные тени глядя на присутствующих в зале и за столом.
Официанты объявили, что ужин готов.
Перешли в читальню, где обыкновенно накрывали по четвергам.
Шарчевич, все еще не осиливший номер «Фигаро», пересел к стене, под электрическую лампу, и там углубился в чтение. Общество же уселось за уставленный цветами стол.
Ужин был на славу — настоящий мадьярский: тушеный цыпленок с луком и паприкой, сладкая лапша с творогом, с маком, с орехами, а сверх того приятно подванивающий рокфор, под который кисленькое винцо с содовой так само и шло.
Народу набралось много, человек пятьдесят, потому что к ужину подошли и новые гости. Пришел чиновник опекунского совета Мате Гаснер — нескладный кривоногий человечек, в ком не было ровно ничего симпатичного, но кого все очень жаловали и звали «Матенькой». Пришел некто Коштял — вышедший на пенсию учитель из соседнего городка и, как говорили за его спиной, «большой любитель дармовщинки». Был губернаторский писарь Верецкеи; этот знал много красивых итальянских песенок, выученных в бытность вольноопределяющимся в Тироле. Явился, само собой, и Фери Фюзеш, еще шире сияя по этому случаю направо и налево глуповатой своей улыбкой.
— Обожаю компанию, — твердил он за ужином. — Я парень свойский, компанейский.
Был даже Оливер Хартяни, «атеист».
Бедняга уже много лет страдал сухоткой спинного мозга, вот и стал атеистом. К вечеру велел он подкатить себя к дверям клуба, и два гайдука внесли его наверх в том же большом мягком кресле, в котором он обыкновенно сидел у себя дома, во дворе.
50