— Да! — произнес он, вздохнув. — Человек со дня своего рождения несет в себе зачатки своей судьбы. Если ребенок остается равнодушным к шуму, к брани, к побоям, думает только о еде и не ощущает жалости к нищим, если, будучи сам сыт по горло, он готов через силу съесть даже последний кусок, лишь бы не поделиться с другим, если он мучает кошек и собак, если собирает вещь за вещью, игрушку за игрушкой — то можно почти с уверенностью сказать, что у этого ребенка будет безмятежная жизнь. Если обстоятельства не столкнут его с предназначенного ему судьбой жизненного пути, он, разумеется, ставши взрослым, превратится в бесчестного, безжалостного эгоиста. Для полноты счастья ему немного надобно: лишь чуточку сообразительности, чтобы уметь красиво причесаться, тщательно стряхнуть пыль с одежды, до блеска начистить ботинки и всегда, всюду лгать.
Заглянув на двадцать лет вперед и судя даже по самым незначительным признакам, можно почти с уверенностью сказать, какой ребенок будет преуспевать и будет счастлив, а какой умрет таким, каким и родился: бедным и несчастным. Если в возрасте пяти-шести лет взгляд его туп и холоден, равнодушен и колюч, то нет никакого сомнения, что тупость чувств у него непосредственно связана с тупостью ума, а этих двух недостатков вполне довольно, чтобы сделать его счастливым на всю жизнь. Если же, наоборот, взгляд ребенка все время меняется, если он нервно щурится или широко раскрывает глаза, если гнев, как и радость, вспыхивают в нем мгновенно, то безошибочно можно сказать, что пылкость, сверкающая в его взгляде, порождена глубокими переживаниями, огнем пылающего разума, и этого достаточно, чтоб он терзался всю жизнь, особенно в нашем обществе, хитром и ничтожном, внешне блестящем, но в сущности варварски невежественном. Вот я, человек ничего не достигший в жизни и никому не известный, могу сказать — не подумайте только, что я хвалю себя, — что случайно я родился ребенком резвым, горячим, добрым; мне были свойственны крайности; я мог заплакать и тут же рассмеяться; я был чувствителен, болезненно чувствителен: злое слово для меня было равносильно пощечине; я обладал одним недостатком: я был беден. И этого было довольно…
Тут он остановился; отхлебнув чай, он пожал плечами и пробормотал себе под нос: «гм-гм», как бы усмехаясь. Потом заговорил снова, часто моргая глазами:
— Не знаю, вполне ли вы понимаете, что такое бедность?
— К сожалению, мне известно, что такое бедность…
— Я говорю не о крайней бедности, а о той, которая заставляет тебя всю жизнь прислуживать богатым выскочкам. Хлеб их кажется тебе горьким, вино — кислым, матрац — набитым камнями, подушка, на которую ты склоняешь голову, — утыканной колючками, а одежда так и жжет тело. А твои хозяева, нажившиеся путем жульнических махинаций и воровства, убеждены, что, оплачивая твои услуги, они покупают и твою жизнь. О боже, с каким отвращением и жалостью я смотрю на них. Они не могли бы сделать свою жизнь краше, обладая даже всеми сокровищами мира. Собаки и слуги — и те живут лучше в их богатых домах, где царит тупоумие.
Я с отличием окончил-гимназию и избрал своей профессией медицину. Учась в университете, я давал уроки детям одного миллионера, который составил себе состояние на злостном банкротстве. Дети были злые, избалованные, ленивые, тупые. Прошло три недели, и как-то за обедом мы заговорили об «успехах детей». Отец, рябой мужчина с толстым животом и жирным затылком, обычно всегда молчаливый, упорно твердил одно и то же: дети его непременно должны стать военными — военное дело, по его словам, это «верный путь» к карьере, в особенности когда «деньжата водятся». А жена его, высокая, худощавая женщина, упрямая и сварливая, — в карман, бывало, за словом не полезет, — держалась иного мнения: дети ее будут не иначе, как депутатами — тут далеко пойдешь, поле деятельности широкое! Мне было противно их слушать, и я вмешался в разговор, заметив, что детям еще многого недостает и многое еще от них требуется.
— Вы слишком уж наблюдательны, сударь, слишком много знаете и слишком много говорите, — ответил мне банкир, держа руку в кармане и нарочито громко позвякивая монетами.
Я в первый раз заговорил с ними, и они впервые беседовали со мной.
Разумеется, на другой день я взял книги и ушел куда глаза глядят. В двадцать лет нетрудно найти себе ложе для ночлега под открытым небом.
Спустя некоторое время я устроился у одного крупного чиновника. Я давал уроки семилетней девочке, довольно миленькой и смышленой, но крайне ленивой и избалованной. Она была единственным ребенком у родителей. Они казались мне более добрыми, более человечными, чем мои прежние хозяева.