— Понимаю, отец.
— Допустим, — сказал я. — Надеюсь, поймешь и все последующее. Мир вокруг меня смолкает, сын. Потому ли, что становлюсь туг на ухо и не улавливаю его речей? Или я слишком внимательно, приблизив ухо к запястью, прислушиваюсь к своему пульсу и его биение столь громко, что я становлюсь глух к прочим звукам? Тревожный симптом, сын, сигнал близящегося маразма. Писатель лишь до тех пор писатель, пока он, вслушиваясь в себя, за акустическими проявлениями собственного организма улавливает также и звучание мира. Если же мир становится ему невнятен, весь концерт уже ни к черту. Стареющий человек буквально начинен постоянно умножающимися дефектами, поправить которые извне ему удается все реже: от этого он все менее уверен в себе и все более одинок. Новый опыт его уже не интересует, с него достаточно того, что накопилось за долгую жизнь, да он и не верит, будто есть что-то новое под солнцем — как, впрочем, и над оным. Поэтому он предпочитает затвориться в себе: он глохнет, слепнет. И чтобы все же как-то развлечься, вскарабкиваться в конце концов на огненную колесницу Ильи-пророка, приманенный ложной, как известно, идеей бессмертия. Все выше, все дальше от остывающей и немеющей Земли! Понимаешь?
— Понимаю, отец.
— Возможно, — сказал я. — В таком случае ты поймешь, вероятно, и роль, для которой призван. Твоя молодость станет посредником между моей глухотой и миром.
— С огромной радостью, отец. Насколько хватит моих способностей. Но мне, кажется, отец, у вас все еще отличный слух.
— Старый человек лишь наполовину мужчина, — продолжал я после короткой паузы, в течение которой вспоминал, выпил ли утром слабительный настой. — Вторую половину надлежит восполнить тебе, сын. Из чего ты поймешь, что я считаю тебя мужчиной и намерен прислушиваться — по крайней мере, мне так кажется — к твоим советам и замечаниям. Прежде всего следи за всем тем шлаком, который накапливается к старости в каждом человеке, после того как отгорели его страсти. Страсти, заглушаемые в течение нашей жизни, не тонут бесследно, самоконтроль, навязанный нам так называемой цивилизацией, также камнем лежит в желудке до последней нашей минуты. Например, обращаю твое внимание — а тебе предстоит ежевечерне напоминать о том мне, — что мною сделано поразительное открытие: я завистлив. Чему именно я завидую, не знаю. Напоминай мне также о том…
Но вдруг я прискучил себе.
— Продолжим в другой раз, сын, — сказал я. — Теперь же ступай к себе, я устал.
— Еще только одну минуту, отец, — сказал Тамаш. — Вы не ответили на мой вопрос, могу ли я жить здесь.
— Да почему бы тебе не жить здесь?
— Я не один, отец.
— С какой стороны ни погляжу, вижу перед собой только одного человека, — сказал я бессмысленно: очевидно, голова моя уже ушла в работу.
— Я женился, отец.
— Ну нет! — сказал я тотчас — Ну нет!
Возможно, впрочем, не сказал, а завопил. Стоя за письменным моим столом, я чувствовал, как со мной происходит невероятная метаморфоза и, подобно древнему сфинксу, я превращаюсь в некую помесь: к моей профетической голове снизу пристраивалось кровожадное тело обывателя.
— Ну нет! — вопил я.
Тамаш смотрел на меня. Пожалуй, он решил, что вслед за обсуждавшейся выше символической глухотой последовала глухота действительная, так как подошел ко мне ближе, наклонился вперед и сказал громко:
— Вы меня неправильно поняли, отец. Я сообщил вам не о намерении жениться, а самый факт: я женился.
— Исключено! — заорал я.
— Месяц назад, в Женеве.
— Исключено! — продолжал я орать.
— Что мы поженились в Женеве?
— Исключено!
— Я совершеннолетний, отец.
— Бога нет! Правда, его нет не только поэтому.
— Я женился на венгерке, отец.
— Я вызвал тебя, чтобы в доме был мужчина!
Тамаш сделал еще шаг ко мне.
— Так вот же я.
— Тебя здесь нет! — вопил я.
— Оттого, что я женат…
— Никто тебя не просил настолько быть мужчиной, — бушевал я. — Знать ни о чем не хочу!
— О чем вы не хотите знать, отец?
— И Жофи тоже! — вопил я.
— О чем вы?
— Я вернул тебя, чтобы ты стал моим опекуном, а не затем, чтобы заполонил весь дом этими ломаками женщинами.