Выбрать главу

— Ну-ка присядьте со мною, старушка, — сказал я, отодвигая для нее опустевший стул моей невестки. — Зачем это вы опять подслушивали нынче ночью у меня под дверью? Разве я не запретил вам?

Но старая моя домоправительница обошла стол и села напротив меня. Из почтения или в насмешку — трудно сказать.

— Я ведь тоже, бывает, не сплю ночью, молодой барин, — сказала она. — Чего ж и не глянуть, коли уж все равно на ногах, вдруг вам что нужно.

— Мне нужно, чтобы меня оставили в покое, — сказал я. — Известно ли вам, Жофи, что улыбка — благороднейшее выражение лица человеческого? Вы же только ухмыляться умеете.

— Это потому, что зубов у меня нет, молодой барин, — сказала Жофи. — Вот как и у вас-то повыпадут…

— На это не рассчитывайте, — сказал я. — Я и на смертном одре кусаться буду. А кстати, почему вы ухмыльнулись или, скажем, улыбнулись, когда я предложил вам присесть? Подумали небось: птичка вылетела, теперь и старая Жофи сойдет, так?

Жофи помолчала, словно хотела проглотить слова, уже рвавшиеся с языка.

— Ну, покаркайте уж, коли на то пошло!

— Только б не досталось вам еще горших разочарований, молодой барин, — сказала старая домоправительница и с жалостью уставила на меня свои маленькие водянистые глаза. — Вот когда меня уже не будет, чтобы вам тут прислуживать, и останетесь вы один как перст…

— За меня, моя старушка, не бойтесь, — сказал я и, если память мне не изменяет, даже засмеялся, — таким стариканам, как мы с вами, особенно много разочарований уже не грозит. Нам-то с вами известно, какова молодежь… А мне вот известно еще, каковы старые злые завистницы, которые для чужого рта кусок хлеба жалеют…

— Ладно вам, не волнуйтесь уж! — сказала Жофи. — Эдак-то и здоровью во вред.

И все-таки в тот день, после первого моего одинокого завтрака, я поднялся от стола с тяжелым сердцем, даже не пошел в сад. Не предсказания моей домоправительницы так меня взбудоражили — им-то я верил и не верил, — а поразительное открытие: кажется, уж все во мне выгорело дотла, и вот одна точно нацеленная из ада искра — и меня опять опалило.

Если не ошибаюсь, в тот год стояла у нас долгая теплая осень; меня нарядили в легкий серый костюм, когда я решил первый раз выйти со двора. Пройтись по улице Кароя Лотца до конца, затем по аллее Эржебет Силади, по улице Хазмана — и назад, по Пашарети. Моя невестка попыталась взять меня под руку, очевидно, чтобы поддерживать. Но мне не хотелось касаться даже платья ее.

— Барышня, — сказал я, — мне не нравится производить сенсацию. Кто-нибудь, пожалуй, еще примет вас за мою незаконную правнучку. Коль скоро я могу один ходить по саду, то обойдусь и здесь без вашей нежной поддержки.

С этого прекрасного осеннего дня и отчисляю я поворот в моей судьбе к последующему, более суровому жизненному этапу. Я принял его спокойно; моя вошедшая в поговорку мудрость, вероятно, предугадывала — хотя и не заявляла о том громогласно, — что вслед за подъемом рано или поздно должен наступить спад. После обеда я захотел повторить прогулку, но оказалось, ma belle-fille занята. Я был ошеломлен — упоминаю об этом лишь как о примечательном факте. Правда, я тотчас совладал с потрясением и нынче уже весело смеюсь, припоминая, как был обескуражен, однако — благодарение моей вновь ожившей великолепной памяти — я и сейчас не забыл тот сердечный спазм, что-то вроде микроинфаркта, который заставил меня тогда опуститься на ближайший стул. Известно, как быстро привыкает человек к хорошему и как дивится, в избалованности своей, когда поток добра вдруг иссякает. Но чего ж, в самом деле, ждет он упрямой своею глупой свинячьей башкой, если и опыт тысячелетий не мог примирить его с судьбой?

Назавтра после обеда Катрин опять была занята. На третий день, помнится, тоже. А ну-ка покрасуюсь своей памятью: ее первая отлучка выпала на пятницу, она пошла в Институт Франции, где показывали какой-то фильм Трюффо. На следующий день она уговорилась о встрече с девушкой-француженкой Аннамарией, с которой там и познакомилась, и женихом ее, тоже французом. На третий день, в воскресенье, поднялась с Тамашем на гору Хармашхатар, вернулась домой поздно вечером, разрумянившаяся, счастливая, усталая, и тут же легла, Тамаш забрал ужин прямо в комнату. Продолжать ли, припомнить еще и четвертый день… к чему? Пожалуй, так мне бы и самому показалось, будто я был несчастлив, или обижен, или хотя бы мрачен, а между тем я всего-навсего был охвачен таким чувством, какое испытал бы человек абсолютно здоровый, если бы у него на секунду-другую начались перебои в сердце, — он просто не понимал бы, что с ним происходит. Или еще трезвее: как будто в твоей привычно обставленной комнате сняли со стены картину и ты, глянув на пустой светлый квадрат, видишь только ее отсутствие.