— Но, но, полегче, молокосос!
Это была незначительная размолвка, которая очень быстро забылась.
По-прежнему каждый день я забегал на участок и слушал рассказы дяди Мухана, в правдивость которых он сам верил.
С дедом он был в дружбе, вечерами заходил попить чайку и часок-другой потолковать о том о сем.
Дед любил его, сам искал с ним встречи, но когда они сходились, обязательно ссорились.
Дядя Мухан не любил гончаров. С утра до ночи он трудился на своей круче и гордился тем, что растит хлеб. Все другое он и в грош не ставил.
Дядя Мухан — человек робкий и немногословный, но, когда разговор заходил о ремесле, кто во что горазд, он делался шумным, многословным.
— Хлеб — это Шаки-Ширван! [10] Мир плугом кормится.
— Вижу, вижу! — язвил дед, задетый за живое. — Папаха сваливается, когда смотрю на крышу твоего дома! Куда нам до Мухана-аги. Шашлык не ели, но от дыма ослепли.
Это был предел, дальше которого ссора не заходила.
В это время бабушка, позвякивая медными пуговками на рукавах, ставила перед дедом и крестным дымящиеся чашки с чаем.
Чай действовал на деда размягчающе. Он осекался на полуслове, махал рукой и как ни в чем не бывало принимался пить. Крестный тоже брался за чашку.
— Что это, кум, никак опять мы повздорили с тобой? — искренне удивлялся дед, уже ласково поглядывая на дядю Мухана.
— Было такое, кум, — улыбался крестный.
От ссоры и следа не оставалось.
Из-за спины Аво я смотрел, как дед, умиротворенный, обжигаясь, с прихлебом тянул из чашки, посасывая кончики усов.
У деда были белые пышные усы, которые концами лезли в рот. Когда он пил чай, мне казалось, что он пьет свои усы.
Утро в деревне начиналось криком петухов.
О, этот петушиный хор на рассвете! От него никуда не спрячешься. Он влетал в открытый ертик [11], проникал сквозь железные решетки окна в щели стен, забирался под теплые одеяла, тормошил людей, не успевших как следует отдохнуть после долгих дневных работ.
Когда петухи кричали в третий раз, громкий окрик со двора заставлял меня открыть глаза. И как раз в это самое время начинал петь наш петух.
Он был смешной, этот петух с пунцовым гребнем и вечно выщипанным хвостом. Ночью он забирался в глухой угол двора, где мирно уживался с добродушно похрюкивающим поросенком, садился на насест рядом с десятком кудахтающих кур и тут же засыпал. Просыпался он, когда переставали петь другие петухи, и, словно желая наверстать упущенное, взлетал на забор и, ошалело хлопая крыльями, заливался на всю деревню.
Я не верил в способность петухов узнавать время и глубже зарывался в свою постель. Петух не часы, он может ошибиться.
Недаром в одной басне он сказал о самом себе: «Я-то прокричал, а рассветет или нет — одному богу известно».
Но рассвет наступал, и ничего нельзя было поделать.
Уже по улице, щелкая бичом, прошел первый пастух, выгоняя скот на пастбище. (Конечно, Васак, никто раньше его не поспеет.) Уже скрипели ворота соседних дворов, и кто-то громко окликал сноху, кто-то длинно и бессвязно ругался. Тщетны были мои надежды — деревня пробуждалась.
Под крышей, в гнезде ласточки, прилепленном к карнизу, завозились птенцы, раскрывая свои желтые клювики: мать вернулась с первой добычей.
С постели сквозь решетку окна я видел крышу дома Вартазара. Солнце уже вызолотило на ней хохлатых резных петухов…
Этот дом вызывал во мне безграничную зависть. Каждый раз, всматриваясь в железную крышу, я невольно переводил взгляд на наше жилье, и мне становилось не по себе. Наш дом был низкий и темный. Он прятался в гору, как пещера. На улицу выходила лишь одна стена, на которой бабушка летом сушила кизяки. Вокруг стояли такие же дома. Они громоздились друг над другом, так что крыша одного служила двором для другого.
Во дворе последний раз прокричал на всю деревню петух и умолк. За дверью раздавались тяжелые вздохи коровы. Мать доила, и слышно было, как молоко шумит в подойнике: «вш-вш»…
— Эй, Арсен! — донеслось до меня со двора.
— Иду, иду! — отозвался я, но шелохнуться не мог.
Сон невидимыми лапами закрывал глаза, а струйки молока убаюкивали, убаюкивали: «вш-вш»…
Меня подхватили чьи-то руки, подбросили вверх. Я летел на волшебном коне через горы и стремнины, а внизу, в глубине ущелья, сверкала наша речка Чайкаш, вилась меж скал и зарослей толстых ив, перепрыгивала с камня на камень, неумолчно шумела, будто приговаривая: «вш-вш»…
— Ты еще в постели валяешься, щенок! Бока пролежишь, — загремел уже близко знакомый голос — и все исчезло.