— …и то, что вы здесь, — доносилось до Симы, — говорит, что главное — это принадлежность к своему Народу, к его Богу и к его Земле. Вы были у Стены?
— Был, конечно.
— Вот видите, какое благо! Вы согласны?
Сима промолчал, но краем глаза он видел, что старик выжидающе смотрит на него.
— Вы живете в Иерусалиме? — поинтересовался Сима — лишь для того, чтобы сказать хоть что-нибудь.
— Нет, — коротко сказал старик, замолк, и Сима подумал, что он, наверное, живет без постоянной крыши над головой. Потом старик продолжил:
— Я еду к Стене. Там сегодня рав Гордон. Вы знаете рава Гордона?
— Нет. К сожалению.
— Это большой мудрец.
Сима скорее почувствовал, чем увидел, что старик улыбается:
— Я хочу поговорить с ним перед смертью. Я хочу жить в Иерусалиме.
Опять какой-то алогизм, подумал Сима, но тут же до него дошло: старик хотел быть похороненным в Иерусалиме.
— Пусть Бог пошлет вам здоровья. До ста двадцати, — сказал Сима вежливо.
— Господь велик. Спасибо вам, — ответил ему старик, сказал что-то еще, но Сима уже не слышал его: машина проезжала миме полицейского заслона — начинался город.
Он сказал старику, что подвезет его к Старому городу, ближе к Стене. Старик источал витиеватые благодарности. И когда наконец машина остановилась, старик все еще выговаривал заключительные слова своих благословений доброму господину, который в сердце своем оберегает лучшее, что есть у нас, у тех, кто на Синае… Он стоял уже за дверцей, Симина нога подрагивала, готовая не упустить того вожделенного мгновенья, когда надавит она на газ, но старик, вдруг на полуслове прервав себя, замер, постоял так, глядя куда-то сквозь Симу, потом сказал:
— Нет ничего. Есть только Надежда. И эта Надежда — Бог.
Прошло несколько дней. В субботу Сима взялся мыть и чистить машину и, выметая из кабины накопившийся в ней сор, обнаружил на полу нечто бумажное — грязное, с истлевшими углами. Это было оброненное стариком удостоверение личности, на котором под совершенно слепым фотоснимком Симе с трудом удалось разобрать: Эммануэль Адом.
Раввин Гордон, когда на следующий день Сима встретился с ним, сказал, что Эммануэль, пришедший к Стене, беседовал с ним, с раввином, в течение четверти часа. Они вместе молились, и сразу после молитвы Эммануэлю сделалось плохо. Его отвезли в больницу «Хадасса», где он в тот же день скончался. Гордон показал Симе свежую могилу. В ответ на расспросы Симы раввин мог только сказать о прошлом Эммануэля, что тот, кажется, выбрался из России вместе с поляками генерала Андреса и после Ирана оказался здесь.
Сима вернулся домой, подошел к сидевшей перед телевизором матери и сказал:
— Мама, я видел отца. Он умер в прошлое воскресенье.
Потом в своей комнате Сима сидел у письменного стола, листал свою книгу, курил и пытался думать. Ему хотелось думать так, как будто не было ни этой книги, ни долгого прошлого в давней России, ни этих недавних семи здешних лет. Ему хотелось думать вне логики так, чтобы в нем непрестанно возникала и жила одна всеобнимающая мысль о всех великий идеях и всех маленьких судьбах, о жизни и умирании — и людей, и идей, о том, что смерть бывает жива, а жизнь мертва — как смерть отца сорок лет назад и жизнь его до этих последних дней, как гибель его Бога когда-то в далекой юности и воскресение Бога в его недавней старости, как эта страна и та страна, как тот и этот народы, оба живущие и умирающие, как он сам, Сима Красный-Адом, желающий и отвергнуть все отошедшее и умершее — и живущий этим ушедшим, мечтающий теперь о книге не той, что была им написана, а совсем иной в ее началах и концах. Он хотел невозможного. И чем яснее сознавал он эту невозможность, тем сильнее его к ней влекло.
Лето 1981 г.
Тель-Авив — Иерусалим и обратно
Чудо в Галилее
Давным-давно, лет семь тому назад, замечено было, что сумерек в этих местах как будто и нет. Появляются только, уже много после полудня, очерченные слишком резко тени, становятся длиннее и длиннее, потом вдруг исчезают, и тут-то разом, без сумеречных переходов, наступает вечер. Но был еще, как неожиданно — словами навсегда затертого, запетого романса — «еще не вечер, та-та-та, еще не вечер» — напел себе Азарий, был еще не вечер, потому что чья-то длинная тень легла ему на руки и на лицо.
— Интересно узнает или не узнает? — сказал над ним женский голос.
Азарий, ножом колупавший картошку, поднял было голову, свет слепил, и он, держа нож, поднял руку, чтобы защититься от солнца, но тут же бросил нож на траву, картофелину бросил в воду, вскочил и — не думая о мокрых грязных пальцах — распахнул объятья: